Екатерина Владимирова

 

Три ложки «Альмагеля» 

 
 

Ложка первая. Дед


Дома у меня было две обязанности: вытирать пыль и гулять с дедом. Деду семьдесят, мне в семь раз меньше, каждый день мы гуляем вдоль обычной воронежской девятиэтажки с красными балконами. От первого подъезда до второго, от одного мусорного бака до другого, шестьдесят метров вперед, шестьдесят метров назад. Дед длинный, худой, лицо – костистое, нос — крупный, морщины — глубокого залегания. Пальцы у деда жёлтые от махорки, катаракта уже изъела один глаз и подбирается ко второму, скоро всё будет кончено — он быстро слепнет, но пока дед ещё щурится от солнечного света.
В мешковатой куртке, ушанке, он шаркает ногами по асфальту. Воздух синий, прозрачный, воробьи как бешеные снуют под ногами, дерутся за кусок булки, лёд присыпан песком. Я держу деда за руку и еду рядом в раскатанных на ледяных дорожках сапогах.

Дед с бабушкой ругались каждый день. Бабушка была доброй, но властной, громкой и заводилась с полуслова. Она делала всё тяп-ляп, а дед был большой аккуратист. Бабушка родилась в дворянской семье, в детстве навидалась раскулаченных и всей сутью ненавидела эту коммунистическую шайку, а дед дрожал подбородком: «Не смей так говорить, Вера!»
Однажды мы смотрели по телевизору какое-то шоу вроде «Городка». По сцене скакал Ленин, из спины у него торчал топор. Почему-то это казалось нам с бабушкой очень смешным, и мы буквально заходились на пару от хохота. Дед плохо понимал, что происходит, так как видеть уже не мог. Но мы с бабушкой всегда пересказывали ему картинку. Услышав про Ленина с топором в спине, дед закипел: «Это оскорбление истории, вы две дуры». Хлопнул дверью и вылетел в кухню.

Ночами у деда была бессонница, поэтому он лежал как фараон и думал. Днём дед слушал радио или рассказывал мне то, что придумал ночью. У деда была язва, поэтому иногда он сочинял про доброго Альмагеля. Реже — вспоминал истории о том, как он воевал. Ещё реже — о своём детстве. Некоторые эпизоды дед повторял чаще других. Как однажды на войне он лёг плашмя, а немецкий танк проехал поверх, не задев его. Как отец отговорил его бить татуировку, так как с ней не возьмут в разведчики. Как в 20-х годах по улицам ходили мороженщики с тележками. В бидонах, обложенных льдом, таились пломбир, крем-брюле. Но главное — это тонкие, диаметром сантиметра три, кружочки вафель с именами на них: Саша, Миша, Лида. Самой большой удачей было купить мороженое со своим именем. У деда было редкое для того времени имя — Олег, и ему везло редко.

На фотографии конца 20-х дед ушастый, немного растерянный мальчишка. Видно, что принял для фотографии серьёзный вид, приосанился, но улыбку до конца стереть не успел, её тень проворный фотограф успел запечатлеть. В конце 40-х дед уже чубатый, кудрявый, всегда в гимнастёрке, блестит бляха ремня. На единственной фотографии конца 90-х дед в парадной форме и орденах, лицо перепахано морщинами, на глазах бельма, во взгляде — горечь и достоинство.

У деда была цепкая память, но возраст сильнее памяти: люди с чёрно-белых фотографий растворяются во времени, годы погружаются в небытие — не удержать. Однажды утром дед плакал, оттого что забыл, как звали его сестру.

Дед много рассказывал про своего отца, хирурга-акушера. Как тот принимал роды при лучине в деревенских избах. Как воевал в Первую мировую и был награждён орденом святого Владимира.

— Однажды мы сидели, — вдруг почти кричит дед, — разговаривали и услышали глухой удар и звон стекла в другой комнате. Побежали туда, мать лежала на полу в глубоком обмороке, вокруг были осколки большого зеркала. Отец привел её в чувство. «Мы больше никогда не увидимся, — заплакала мать, — никогда не соберёмся все вместе». Так и получилось, через несколько дней началась война, меня забрали на фронт.

В день, когда он впервые рассказал про зеркало, я ворочалась и долго не могла уснуть. Передо мной проносились зеркальные осколки, льющиеся из латунной рамы, бледное красивое лицо матери деда. Прошло восемь лет, сменились век и тысячелетие. Всё это время дед старел, слеп, пережил инфаркт, всё громче слушал радио, всё чаще отказывался выходить на улицу. В соседнем подъезде жил хромой кот Пират. Когда он клянчил еду, он поджимал больную лапу, и только камень тогда мог не дрогнуть и не подать бедняге объедков. Так и дед, когда бывал в хорошем настроении, он видел, какие иссиня-чёрные перья у вороны, как они полыхают на солнце. Когда деду было тоскливо, он вытягивал руки впереди себя и ходил по квартире, натыкаясь на реальные и мнимые препятствия. Проклиная изжогу, он по десятку раз таскался на кухню пить соду и собирал все дверные косяки в квартире, которую давно выучил наизусть.

К купанию деда мама готовилась заранее. Знала, что дед будет ныть, что вода то горячая, то холодная. По-бабьи взвизгивать, как будто она облила его кипятком, если сделать напор чуть сильнее. Будет или мешать ей и вертеться на дне ванной, или стоять столбом — не повернуть его. Дед жилистый, сухой, старый, но кажется, что кожа всё равно велика ему и обвисает. А ещё ногти — особенно на ногах — жёлтые, твёрдые, как пластины какого-то доисторического, давно окаменевшего ящера. Если долго размачивать в горячей воде, их можно хоть как-то одолеть.

Старел не один только дед. Незадолго до своей смерти бабушка перестала нас узнавать, начала убегать из дома.

Один раз мы с дедом долго искали её, я бегала по подъезду, плакала, помчалась на улицу — все тщетно. Когда вернулась, дед всё ещё метался по квартире и кричал: «Вера! Вера!» Потом я заметила вещи на полу рядом со шкафом, заглянула — бабушка была там, просто сидела в шкафу и читала какой-то женский роман, бормоча себе под нос. Когда дед понял, где она, он странно дёрнулся, будто его ударили по лицу, и ушёл в другую комнату.
Потом бабушка слегла. Они уже не ругались с дедом. Она тихо лежала на кровати маленькой иссохшей мумией, черты лица её заострились, дед днями напролёт сидел у неё в ногах и молча слушал радио.

На следующий день после бабушкиных похорон деда решил забрать к себе мамин брат. Дядя Серёжа — полковник и служил в закрытом городе. Тогда мы все стояли у подъезда, растерянные, о чём-то говорили. Дед подошел к машине, сел за руль, что-то долго изучал на приборной панели. Вернулся довольный: «Серёж, ты уже сотку отмахал!» Дядя Серёжа улыбнулся: «Пап, ты как это разглядел?» «Да, солнышко упало на счетчик», — отмахнулся дед. Я снова подумала о коте Пирате.

Через неделю после похорон я собиралась на свидание. Тёмный платок через всё зеркало мешал мне накраситься. Дёрнула за край, и вместе с платком поплыла амальгама и со звоном осыпалась вниз. Вздрогнув, я увидела осколки и сразу вспомнила бледное красивое лицо моей прабабки и сорок первый год.

Так и случилось, мы больше не увиделись. Через несколько месяцев дед умер — ушёл догонять свою невыносимую жену. Деда похоронили на военном кладбище с оркестром — офицер, он был бы доволен. Дядю Серёжу в скором времени перевели в Москву, теперь попасть в тот город, где лежит дед, нельзя. Когда я не могу уснуть, то думаю о добром Альмагеле и пломбире с именами.



Ложка вторая. Отец


В холодном ноябре 84 года, через несколько дней после моего рождения мы с мамой едем в девятиметровую коммуналку, а отец едет к родителям в просторную трёхкомнатную квартиру. Ему нужна тишина, он поэт.
Мой отец — поэт. Это даже вслух произносить неловко. Он пишет детские стихи, у него уже вышел первый тоненький сборник в Воронежском издательстве. Мой дед тоже поэт, и тоже детский. Моего отца зовут Аркадий Григорьевич, а деда — Григорий Аркадьевич.
Эту традицию должна была продолжить я, но родилась девочкой, и меня назвали Катей. В честь его матери. Когда я чуть подрасту, а родители давно разведутся, мама расскажет, что бабушка Катя сумасшедшая, у неё шизофрения. Мама скажет, что она сошла с ума, потому что красавец-дед много гулял и ходил налево. Я ещё не знаю, что значит ходить налево и представляю, как во время прогулки дед всё время загребает влево, и это так бесит бабушку Катю, что она сходит с ума. Я изо всех сил стараюсь ходить как можно ровнее.

Вот мне десять лет, у меня есть дружок Гришка, его отец учился с моим на одном курсе филфака. Когда мы ругаемся, Гришка шипит мне в лицо: «Я знаю твоё настоящее имя и всем его расскажу. Тебя зовут Катя Пресман!» Вообще у меня мамина фамилия, но следующие несколько дней, месяцев, лет я пытаюсь примерить это имя на себя: Ка-тя Прес-ман, Ка-тя Прес-ман.

У меня есть фото, где мне около года, я сижу между отцом и дедом. У обоих красивые породистые лица, но дед смотрит хитро, а отец серьёзно. У него высокий лоб, зачёсанные набок волосы и рубашка в клетку. У меня большие жёлтые ботинки. Фотография чёрно-белая, но я знаю, что ботинки именно жёлтые. Мама говорила, что у неё были сандалии для меня, но эти двое так забили ей голову, что она забыла меня переобуть.
Вместе с фото в шкафу я нахожу письмо маме о том, что отец ушёл в магазин за рыбой. Всё письмо было разрисовано цветными скелетиками рыбок и стишками про то, как полезен фосфор и как его дочь будет расти крепкой и здоровой, только попробовав ту рыбку, которую он добудет в магазине.
В другом стишке, вырезанном из газеты, речь о маленькой Кате, которая отдала свое пальто гипсовому горнисту в парке. Скоро я встречу этот сюжет в «Мэри Поппинс» и узнаю его.

Мне тринадцать, и я параноидально хожу в музей живописи имени Крамского. Там нет ничего, кроме холодных гулких коридоров и старух в шалях, охраняющих сирень на стенах. Я уверена, что встречу там отца. Я видела его последний раз, когда ещё не умела запомнить, поэтому внимательно вглядываюсь в лица взрослых мужчин. Иногда на улице или в троллейбусе мне кажется, что я узнаю его, но нет, нет.

Мама как-то сказала, что отец боготворит Евтушенко. Тогда я не знала, что Евтушенко —старый павлин в разноцветных рубашках, и выучила чилийскую поэму «Голубь в Сантьяго» и ещё три десятка стихов наизусть.
Я давно нашла его номер и иногда звоню ему, но горло всегда схватывает спазм, и я не могу ничего произнести.

В семнадцать я пришла на его 55-летний юбилей — одинокого, никому не нужного поэта, члена Союза писателей России. Он стоял на сцене и бодрым старческим голосом читал очень плохие стихи. Я подошла за автографом, взяла его за руку и вложила ему в ладонь скомканную записку с номером телефона и объяснениями. Он не позвонил.

Ещё через пять лет я всё-таки позвонила, мне были нужны копии его документов. Он долго думал, тянул время и в итоге попросил меня захватить на встречу свой паспорт — мало ли что. Паспорт не понадобился — он узнал меня сразу. Он осунулся, постарел ещё больше, и было непонятно, почему этот чужой, плохо одетый и, похоже, переживший инсульт старик — мой отец. Поговорить не получилось, он пришёл с какой-то тёткой, отдал мне копии документов и с упорством продавца Amway всучил мне свою новую книгу со словами: «Глянь, какая толстенькая».

Мы больше не виделись. Иногда я набираю в гугле «Скончался Аркадий Пресман», ничего не нахожу и так понимаю, что он жив.
Я чувствую в себе ровно половину еврейской крови и знаю, что, когда зажигаешь субботние свечи, нужно говорить: "Борух Ато Адой-ной".
Я придумываю стихи для сына. Когда у Дани отрастают волосы, они падают на одну сторону, открывая высокий лоб. Тогда мне кажется, что мой сын похож на деда, которого он никогда не узнает.



       Ложка третья. Сон


Белый вязкий холодный туман съел всё вокруг: землю, море, небо. Угадывается только силуэт дымящего баркаса и слышно, как жалобно кричат чайки.

Длинный худой мой дед в чёрном драповом пальто и пыльной шляпе кормит надоедливых птиц, отрывая куски от батона, который он достал из чемодана. Чемоданчик небольшой, в руку, вытертая коричневая кожа обита по краям железными скобами. Одна чайка носится от куска к куску, никак не может отнять у товарок.

Дед смеётся: «Дура, ты, дура. На, лови!»

Дед бредёт в белом тумане, чайки кричат ему вслед. В городе падает снег, медленный, густой, торжественный. Дед идёт мимо двухэтажных деревянных домов, мимо окон с наличниками. Фонарщик ещё не прошёл, но и сумерки ещё не спустились — то самое время на границе светотени, четыре часа пополудни. В футляре из огня гремит и сверкает новенький трамвай, из него гроздьями торчат гимназисты.

А деревья белые, ветви тяжёлые, гнутся к земле. Снег вьётся, роится, и его всё больше. На крыльце одного из домов сидит старик, его понемногу заносит снегом, а над дверью козырёк стекает ледяными струями.

Дед мой достаёт хлеба, достаёт бычков в томате, достаёт стаканы, разливает мерзавчик, крышкой чемодана прикрывая трапезу от тяжёлых хлопьев. «Ничего, Аркаша, ничего, — говорит он. —  Выпьем сейчас и зайдем в дом, ничего». — На бутылке надпись через пузатый бок: «Альмагель».

Через четыре ступеньки дверь плотно закроется, фонари зажгутся, и снег ещё долго будет падать в жёлтом слюдяном свете.