Ольга Литуновская

 

Триптих


I.

Т р у б к и

 

а границе

Марийской и Кировской
Мутный омут –

Почти не вглядеться.


Здесь утоплено

Под раскидистой
Старой ивою

Наше детство.

В двух шагах от него

Солнце проседью
Залегло в сорняки

Между грядок.


Луг под скос,

Ошарашенный осами.
И вишнёвый,

Густой беспорядок.

Пряность сада

От дома отрезана
Пылью,

Выбитой из дороги.


По ухабам мы — 

К дому и и́з дому —
Всей гурьбой,

Налегая на ноги.

Если чай иль обед,

Мы приливами
Набежим

В раскалённую кухню.


У печи

Рукомойник с обмылками,
Всюду бабушка,

Кружки и мухи.


* * *


Первый гром —

В остов барского дома.
Этот ужас

Доднесь не изжить:


Как глядят

Из него буреломом
Подставные

Жильцы.

Тайный быт их, бывало,

Прорвётся
В полдень —

Стоном,
В ночь —

Трепетом рук
Из оконных

Проломов.

Всякий вход

В этот дом сторожило
Двухэтажное

Море крапив.


Мне, однако, о том,

Как там жили,
Говорил каждый свод,

Каждый риф.

В вечер ласточий,

В вечер крылечный
Дед рассказывал,

Как пастухом


Он босой,

Со свистящей плетью,
Гнал скотину с лугов

В этот дом.

В доме гладили,

В доме варили,
В доме лестниц

Ломился сустав


И скрипел.

И в испарине пыли
Дом светился и жил,

Но погас.


* * *


Старая вишня,

Пряный вкус.

Мама

Залезла в куст.

Ей в передник

Скатился закат.

Следующий

Грома раскат


* * * 


В тёмные сени,

Где ласточкино гнездо.

Лестница

На чердак

Крута,

Да так,

Что ступени

Считаешь лицом.

Нас

Заждались наверху

Зимние сани,

Обмотки,

Рассыпавшиеся

В труху,

Старые

Обувные колодки.

Прадед был

Обувщиком —

На том

И держался дом.

Вырезанная из бревна,

Здесь запечатлена

Ступня

Всякого деревенского болтуна.

Не растрескалась,

Не иссохла,

По ней и сейчас можно

Сшить кроссовки

Местным жителям

Прошлого века.

Жутко

Держать в руке

Деревянную ногу

Усопшего человека.

Весело

На чердаке!


* * * 


Мы сидим на крыльце,

Вечер льётся
Молоком

На притихшее солнце

И густеет топлёно

За домом
У бревенчатого

Колодца.


* * *

…Вас уже нет, мои милые.

На деревенском заросшем кладбище — в Трубках —

Куда и дойти-то можно

Только в три сухих месяца каждого года…

Вас уже нет, мои милые.

Вас уже нет, мои старенькие.

Не надо больше

Ни историй, ни сказок.

Спите,

Скоро ночь на земле.


* * *

Я не плачу, дедушка

Мне не страшно

Это рукомойник подкапывает

Спи.

 

II.

В р е м я   н а   п а м я т ь


— Один — чтобы звонить в Мариинский театр, один — чтобы звонить президенту, и один — чтобы звонить коту.

С полки на меня глядят три карманных календарика: за восемьдесят восьмой (с дымчато-зелёным фасадом Мариинки), за девяносто первый (с Горбачевым) и за две тысячи пятый (с усатым котярой в миленькой плетёной корзинке). Каждый календарик заткнут в диск одного из трёх старых телефонных аппаратов.

— Это дядя Серёжа так всегда шутит, заходи!

Хохочу, сбрасываю сумку на пол и продолжаю пялиться — на телефоны и календари. На покоцанные трубки, перебинтованные изолентой, на резиновые наборные диски, изрисованные цветными ручками, и спиральки-провода, которые ой-любо было наматывать на палец во время разговоров. Так время намотало себя на нашу память, и мы, подлатанные, изрисованные цветными календарными годиками, шагнули в год нынешний. Год, в котором череп бронтозавра выглядит более уместно, чем дисковые телефоны и картонные календари.

— Ты проходи, садись! Чаю будешь?

Вместо табуретки папа выдвигает из-под стола списанный энцефалограф и ставит на стол чайные баранки с маком. На самом деле есть хочется ужасно — мастерская занимает угловую комнату на втором этаже, прямо над хлебопекарней. Здесь, конечно, пахнет — и канифолью, и медью, и раскалённым рыльцем паяльника, и ещё чем-то медицинским, но больше всего здесь пахнет свежеиспечённым хлебом. Горячими, чёрными, чуть сыроватыми буханками. Вот сутулые грузчики невозмутимо укладывают их в деревянные лотки, зажав в уголках ртов свои потухшие беломорины. Вот тётя Фаня в белой косынке высунула голову в полукруглое окошко ларька и покрикивает — то ли на грузчиков, то ли на мух, то ли на облака в небе. То ли на местного алкаша, который подметает дорогу дном красной авоськи: жена послала его за хлебом. Уж послала так послала, о да.

Папа с гордостью показывает на подоконник:

— А это я наряжал на Новый год, смотри!

Какой-то дикий фикус, увешанный ёлочными шариками. Я отправляю в рот маковую баранку. Вода в стакане вскипает, пузырится под кипятильником, и от поднимающегося пара комната вдруг начинает плыть. Солнце заглядывает сразу в оба окна - западное и южное, целует золотыми лучами пыль на всех поверхностях, шкафах, полках. И в этой дымке мой смеющийся папа вдруг становится джином, кипящий стакан — аладдиновой лампой, а мастерская — пещерой сокровищ.

Как известно, сим-сим в переводе — сезам. Я спрыгиваю с энцефалографа и раз-два-три-четыре-пять иду искать — своё детство. В гуще коробок с деталями и запчастями, в рулонах-мумиях из чужих кардиограмм, в лианах из перевитых жгутом проводов и проволок. Вот бабушкин шкаф, ДСП, пахнет пылью и всем на свете старьём. Я открываю пасть секретера и на меня падают детские рисунки, коробки с фантиками (пап, ну зачем ты всё это хранишь? ), а также пять сломанных зонтиков, кусок оранжевой парусины и пелёнки с дурацкими утками. Пелёнки с дурацкими утками.

Восемьдесят восьмой — чтобы звонить в Мариинский театр. Это год, когда мама поехала за укропом к салату на свой собственный день рождения, а родилась — я, раньше срока. Результат небольшого дорожного происшествия, прыжок колеса на пыльном ухабе. И вот вместо укропа, салата — мама уже в роддоме. А папа — ещё в Ленинграде, будущий медицинский техник, сдаёт сессию, бегает в Мариинский и добывает у барыг фланелевые пелёнки с дурацкими утками. Для будущей меня.

— Сахару надо?

Надо, надо сахару. Треугольник стальной рамы, колёса сняты и стоят отдельно, кожаное взрослое седло и маленькое красное детское... смотри, смотри, это же Спутник, ты всё ещё надеешься его починить? Хо-хо! Девяносто первый — чтобы звонить президенту. И, может, кто-то действительно звонит, но у нас май, мне три года и жизнь крутится неимоверно быстро. Быстрее, чем спицы велосипедного колеса. Папа в светлой клетчатой рубашке с коротким рукавом катит нас через дворы. Тонкая мама в цветочном ситце свесила ноги с багажника на одну сторону. А впереди, на раме — как король — в отдельном седле сижу я. И страшно только одно — попасть штаниной в круговерть. Мы мчимся сквозь тёплый майский вечер, мимо цветущих каштанов, сиреней и лип, и впереди много-много жизни. Как будто океан не кончится никогда.

То ли внизу раздаётся велосипедный звонок, то ли в окно прилетает снежок — но я выглядываю и вижу Димку. Он машет рукой, и ржёт, и зовёт меня, и даёт закурить хлебобулочному грузчику. Так и не выпив чая, я слетаю с перил. А что было в две тысячи пятом, и кто засунул в миленькую корзиночку усатого кота — уже никто не вспомнит. Папа остаётся в каморке, на дворе то ли июль, то ли снежный февраль. Но и там, и тогда — уже темно. Он склонился над микросхемой старого прибора, который уже никто никуда не примет и не поставит в больницу, но его всё-таки ещё можно починить. Папа листает полуистлевший техпаспорт, ищет номер модели транзистора. В маленьком кругу настольной лампы почти ни черта не видно, и жар спирали давит на затылок. Как время на память.

 

III.

 

Иные женщины рожают детей в ванну. А моя мама родила меня в лодку. Мама вся была слишком мягкая и слишком горячая. Зато руки отца были твёрдые и сухие, как зелёное дощатое дно.


Вот я плыву по молочным рекам, отламываю и кладу в рот кисельные берега. А где-то за дальним лесом скрюченная старуха ждёт меня в своём доме из пряников, топит печь. И горенка её крыта не дором, а взбитым белым яйцом.


И я ещё плыву, а старуха уже гложет косточки — то ли яблочные, то ли рыбьи, отламывает их по одной, слюнявит, обсасывает беззубым ртом — тщательно, медленно и любовно.


А я лежу в лодке, как на тарелке. Лицом к верху. Смотрю, как пó небу плывут невозможные какие-то облака, гуси-лебеди и длинные крики. И иногда от живота моего отрезают кусок.


Тогда я принимаюсь метаться, шарить руками по дну лодки, искать гребёнку. Я хочу расчесать волосы и всю эту долгую реку. Хочу вычесать из волос старуху, как хлебную крошку. Разодрать её, как колтун, чтобы она прекратилась. Чтобы её не стало.


Но гребень мой потерялся и обернулся лесом. Частым лесом. Посреди которого сидит горемычная старуха, топит, топит печь и кладёт в рот куски киселя, потому что больше ничего есть не может.


Она поднимает голову, смотрит на меня, протягивает свои сморщенные руки. А я вдруг беру её — всю, целиком — в пригоршню и начинаю качать. Я пою ей: "Тише, тише, миленькая. Тише, тише, маленькая". И пою её молоком, миленькую. И пою её молоком, маленькую. Этим проклятым речным молоком.