Олег Краснов

 

Сестра



 

едалеко от ворот психиатрической больницы стояла собака и, опустив голову, напряжённо размышляла. Не лежала, не сидела, не бежала куда-то по собачьему делу, а задумчиво покачивалась на четырёх лапах. Ветер относил пустой бумажный пакет к заколоченной церкви, вереница больных перемещалась в сторону клуба. Я постоял некоторое время, ожидая решения, но собака не торопилась, а мне надо было идти.

За воротами больницы облака перистые, а до стены мглистые, и так бывает всегда, когда я подхожу к воротам. Чужие тут не гуляют, да и свои стараются не задерживаться - в конце дня стайкой выбегают по кленовой аллейке к выходу. Поэтому трава вокруг скамеек густая, нетронутая. Пауки, заросли, слепые окна и битый кирпич. Решётки на бойницах. Из подвалов глядят бесцветные лица. Плети плюща на разбитых стенах. Непонятные, не сегодняшние постройки. В лужах зацветает вода, по дорожкам гуляют пыльные вороны.

Я хочу домой. Всегда. Я чувствую лёгкость, когда выхожу за ворота больницы, и весёлое отчаяние, когда переступаю границу тени.


Заповедь


Санитары держат меня за нехристь. Я не помню церковных праздников, не соблюдаю постов, не знаю обрядов. А они - да, отправляют. Наши санитары — крестьяне из окрестных сёл. Зарплата небольшая, зато много выходных, хорошо. Когда строишь дом — а молдавские крестьяне всегда строят дом — нужно много свободного времени.

Хуже всего, что я приношу из дому гречневую кашу. Этим я ставлю себя вне сообщества. Еду надо брать из бака для больных, который привозят на тележке двое бодрых олигофренов. И тогда ты свой.

Иногда санитары тоже что-нибудь приносят. Когда выдаётся какой-нибудь пост, они таскают на работу баночки с варёной фасолью. Пост – это ритуальное воздержание от принятия пищи и питья. Психам не нужно. Идея в том, что если правильно питаться, то Бог простит наших санитаров. Я надеюсь, так оно и будет.

Бог простит этих людей, если в воскресенье они зажгут свечку и немного постоят в темноте. А меня, судя по всему — нет. Возможно поэтому, им хочется меня наказать. И они давно бы это сделали, если бы не обстоятельства. Может быть, у них когда-нибудь и получится. Я верю, что они могут это сделать, потому что они искренни в своём чувстве.

Неправда, что их вера ненастоящая. Никто ведь не становится лучше оттого, что бог смотрит на него сверху. У кого-то может быть и напускная, но у многих непритворная. Не в этом дело. Просто бог у них такой же, как они сами. И такая же Библия. Даже если бы они её читали. Бог добрый! По выходным бог жарит мититеи и пьёт сухое красное вино. И не так уж это важно — кучка дураков из 28-го отделения.

И заповеди такой нет. Не отнимай еды у дурака. Не бей овоща без нужды. Ни шваброй по ногам, ни ключом по рёбрам. Аллилуйя.

Заповедей всего-то десять. Это же тебе не Книга Мёртвых.

Вот я пришёл к тебе, владыка правды; я принёс правду, я отогнал ложь. Я не творил зла вместо справедливости. Не делал того, что для богов мерзость. Я не убивал и не заставлял убивать. Я не воровал хлеба. Я не препирался ради моего имущества. Я не причинял никому страданий. Никого не заставлял плакать. Я никому не причинял боли. Я не был глух к словам правды. Я не делал различия между собой и другими. Я не был вспыльчивым. Я не задерживал воду в её время. Я не строил запруд на текущей воде. Я не гасил огонь в его время. Я чист, я чист, я чист, я чист!


Келарь


Я довольно крепкий парень, сильнее даже Кати Булиги. Но это ничего не значит, неважно кто сильнее, она намного лучше.

В мужских отделениях женщины могут работать санитарами, а мужчинам в женских нельзя — такие правила.

Санитары ничего не умеют, даже бить толком не умеют, потому и бьют куда попало. Их бы научить самому простому, может и не били бы. А может быть, всё равно били бы, кто знает. Доктор Богатый рассказывает родственникам психов, какой у нас опытный и обученный персонал. Да только откуда этому взяться.

Но Катя — другое дело, она умеет. Когда она вяжет Келаря, это зрелище, это тавромахия, билеты продавать можно. Куда там моё самбо. Я заучено сбиваю захват, вытаскиваю руку на себя, беру на излом и вяжу простынёй за запястье. Фиксирую, то есть. Богатый учит — «мы не связываем, мы фиксируем», «мы не бьём, мы удерживаем», «у нас в окнах небьющиеся стёкла». И мы все так говорим. А как же. Натужно тащу вторую руку. Пока мы с этим чокнутым кувыркаемся, сестра скучает со шприцом в руке, из под чепчика вываливаются светлые кудряшки. Я мокрый весь — Келарь, когда возбудится, бывает сильным как чёрт. Уши у него поломанные, как у борцов — пельмени, а не уши. А ещё он гнусавит и оттопыривает нижнюю губу. И зубов нет. Но это ничего, тут и не такое увидишь. В сущности, парень без подвоха, я зла на него не держу. Ну, состояние изменилось, бывает. А когда он в порядке, процедурная сестра Людмила берёт его в пажи, и он таскает за ней штатив с капельницей.

Келарю делают коктейль по схеме — галоперидол с аминазином, но его забирает не сразу. С восьми лет в дурке, притерпелся. У него и вен почти не осталось, всё выгорело. Людмила ещё находит какие-то тени жилок у него в паху, а обычные сёстры из поликлиники с ума бы посходили. Здоровому человеку такую дозу вкатить — трое суток бы с койки не вставал. Не спал бы, а — вообще. Отсутствовал. Мочился бы под себя, и ничего бы не хотел. А Келарь лежит привязанный и матерится.

Катя такой ерундой никогда не занимается. Берёт в правую руку ключ. Собственно, это не ключ даже, а ручка от двери. В больничных дверях нет ручек, только квадратные дырки. А ручки лежат в карманах белых халатов. Открываешь, заходишь, и кладёшь обратно в карман. А у кого белого халата нет — беда, тот войти не может.

Идёшь в белом халате по коридору, и все жмутся по стенкам.

Так вот, Катя зажимает ключ в кулак, так что железка торчит рядом с безымянным пальцем. И бьёт психа в рёбра. Тот складывается вдвое и падает на пол. А если почему-то не падает, то Катя бьёт его коленом в детородный орган. Детей у Келаря всё равно не будет, что может быть и к лучшему. Хватает дурака с полу и швыряет на кровать. И тут уже он сам вытягивается на матрасе и раскидывает руки в стороны, чтобы легче было его вязать. Вы не успеете прочесть «Отче наш», как Келарь будет привязан. Если конечно, Вы знаете «Отче наш».  

 

Утро


Что же было утром?

Кажется, я выводил Куфту на флюрографию. На улице он остановился, приплясывая на месте. История известная — неусидка. 

— Чего встал?

— Погоди, дай подышать. На улице не был почти месяц.

— Очередь знаешь какая. Там подышишь.

Он вздохнул, закашлялся и незатейливо зацепил бычок из мусорки.

— Куфта ...

— Чё?

— Руки.

Дурень радостно показал пустые ладони. Бычок уже в рукаве. На двух пальцах правой руки закопчённые пятна, как у всех, кто курит бычки до упора. 

— Кого ты лечишь. 

— Хы ... —  показывает заячьи передние зубы Куфта, а других у него и нет.

Нет, не так.

Моё утро начинается с деревянного ящика с анализами, то есть эскриментами, который я волоку по кленовой аллейке в сторону поликлиники. Аллейка длинная, пока дойдёшь, успеешь подумать о чём угодно. На пятиминутку стараюсь не ходить —  что там делать.

В руке у меня бегунок со списком дел на сегодня — флюрография, физиопроцедуры, вендиспанцер, лор, хирург, стоматолог. Мне дал его глухой фельдшер Мелентьич. Я хотел было что-то уточнить, но он досадливо поморщился и оборвал меня взмахом руки. 

— Репеде! — пожалуй, это единственное молдавское слово, которое он знает.

— Яволь! — отвечаю я, и ухожу в лабораторию.    

Нет, конечно же, всё было не так.

Сначала захожу в отделение. Там мой халат. Протяжно звоню, и вечность жду, когда санитарка откроет замки и запоры. За первой дверью тамбур, в сторонку комната свиданий, дальше вторая дверь. Муха не пролетит. На окнах решётки и вообще. За всё время был только один побег с нашего этажа: Латышев распилил решётку и ночью спустился на простынях, но оборвался и поломал ноги. Я сам относил его в терапию.

Торопиться некуда, раньше или позже дверь откроется, обдавая меня тёплым запахом мочи и нейролептиков. В двух шагах от дверей мелко дрожит больной в полосатой пижаме, на руке повязка «Дежурный по малому коридору». Стенгазета гуашью. Орган совета больных. Тонко и пронзительно воет кататоник. Это из наблюдательной. Всё как обычно. Странный запах из буфета, вроде бы не съедобный, но отчего-то понятно, что кухонный. Дальше столовая, ординаторская, сестринская, наблюдательная, палаты, туалеты, душ ...

— Богатый есть?

— Вызвали к фараону.

— Да продлит небо его годы ...

— Не уходи, он велел тебе найти Куфту. Будет лечить электрошоком. 

Лечить будет. Лекарь. Лечебным лекарством. Это очень полезно — шарахнуть по мозгам электричеством. Процедура так же научна, как удар дубиной по голове. Собственно, Куфте с его мозгами и терять особо нечего. Даже Беличенко из первой палаты сказал: «Ты дурак, Куфта, тебя аминазином лечить надо». Выходит, не угадал. Но он же псих, а не врач. Врачу виднее.

А может, за грехи какие, я не знаю. Кровать там не застелил, или ещё чего.

Богатый взял с собой двоих архангелов — меня и доктора Сорокина. Одного, чтобы сидеть на ногах, а другого держать руки, пока Богатый будет совать ему в рот деревяшку и крепить к башке электроды.

Я мельком глянул на трансформатор и впал в сомнения. Мятый чемодан из серого железа, такой был у нас в школе. Точность: плюс-минус бесконечность. Доктор Сорокин сказал, что Богатый рискует и что он у нас большой оригинал. Если не понимать, чем рискует, то неясно, почему оригинал. Короче, я не понял.

— Жить хочешь? — спросил Куфту доктор Сорокин с упором на первое слово, намереваясь точно определить, не желает ли пациент чего-то другого. 

— Да, — согласился псих.

— А зачем?

Куфта задумался.

— Я боюсь.

Не убедительно, конечно. Не аргумент.

Разряд, Куфта дёрнулся, обмочился и затих. Его отвезут в палату. Я свободен, могу идти по своим делам. Я свободен, могу идти по своим делам. Я свободен, могу идти по своим делам.

 

Но где же утро? Должно же быть утро? Было же?

Я прохожу в комнату санитаров, надеваю шутовской крахмальный колпак. Нащупываю в кармане ключ. Собственно, это не ключ даже. А в другом кармане у меня книжка для Беличенко.

Иду по коридору, больные льнут к стенкам. Первое время я опасался поворачиваться к ним спиной, но потом забыл об этом думать. А они — нет.

Беличенко не врач, какой же он врач, если он урка. Когда-то был боксёром. Сейчас уже не тот — сильно сдал. Я иногда приношу ему книги. Но если бы ему было нужно, он бы легко меня убрал. Не дрался бы со мной, а терпеливо выждал бы момент и сунул в бок заточку. Книги ему можно давать без опаски, у него особая, воровская, бережливость. Никому не даст почитать, нигде не забудет, не порвёт. День начался.


Кислое яблоко


За стойкой буфета колышется чепчик Вали Мереакре. Она славная, психи постоянно в неё влюбляются. И ещё в пухлогубую процедурную сестру. Дуракам, оказывается, тоже нужно влюбляться. Никуда без любви. Валя смотрит на такие вещи просто: «Пусть выпишется, потом поговорим».

Я бы, пожалуй, предпочёл Валю. У неё чудесная фамилия. У русских тоже когда-то были такие, но потом куда-то повыветрились. Барбарошие — красная борода. Боунегру — чёрный бык. Мереакре — кислые яблоки.

Келарь подолгу высматривает практиканток у дверей ординаторской, чтобы неожиданно подскочить и поцеловать ручку. Визг, затрещины, довольная сопливая рожа Келаря.

Паереле — плохая солома.

Вообще-то любовь в психиатрической больнице на каждом шагу. Это здоровые тщательно и привычно скрывают её за вежливостью и воспитанием, а больные расторможены, и терять им нечего. Любовь повсюду — в мастерских, в тёмных углах парка, в развешанном для просушки белье. Сколько бы санитарки не орали.

Но как бы то ни было, мне нужно отвести Голбана на флюрографию. Я забираю психа из наблюдательной, отвожу в конец коридора и показываю ему безразмерные ботинки с бинтиками вместо шнурков и драный ватник.

Кислое яблоко незаметно подзывает меня:

— Аре драчь*.

— Разберёмся.

Пока болезный пытается застегнуть несуществующие пуговицы, успеваю заглянуть в его карточку, что, вообще говоря, делать не положено. Зарубил жену топором. Да ну. Не может быть. Большой, грушевидный, туповатый Голбан. Кроткий как ягнёнок.

Сынжеапэ — кровь-вода.

Арипасатаней — крыло сатаны.

Зову санитарку-привратницу. Она возится со связкой дольше обычного, отпирает свои задвижки, распорки, защёлки, щеколды и засовы. Пока не закроет внутреннюю дверь, не откроет внешнюю. Такое правило.

— Олег, ты свободен?

— Нет.

— Нужно побрить больных.

— Маникюр не нужен?

— Посмотри на кого они похожи.

Ну, посмотрел.

— И на кого похожи эти психи?

— Знаешь, что? Делай что говорят!

Ну вот. Раздеваю Голбана, возвращаю в наблюдательную, привратница лязгает запорами в обратном порядке, а я отправляюсь брить душевнобольных.

Когда я свободен, мною руководят все кому угодно — сёстры, врачи, фельдшер Мелентьич, фельдшер Краснобородый, врачи через Мелентьича, Богатый через сестёр. Потому я и стараюсь не быть свободным. Кому это нужно — быть свободным.

Вода льётся сверху, прямо из душа, я подобрал рукава и стараюсь не промокнуть насквозь. Безучастные овощи молча глядят на меня, пока я сбриваю пегую шерсть вокруг беззубых ртов, сизую щетину на землистых щеках. Гнилое дыхание, нестерпимый запах прелого белья. Седина на висках, щуплых ручках, сутулых спинах и отвислых животиках. Бритва потемневшая, выщербленная, будто бы ею скоблили несколько поколений сумасшедших. Другой всё равно нет. Стараюсь никого не повредить, но и овощи стоят смирно. Вода чуть теплее летнего дождя, будто бы из мутных луж рядом с развалинами. Может быть, это самое правильное, что я делал в этой жизни.

 

Рентген


Покончив с бритьём, заново выдёргиваю Голбана из палаты, бесстрастно исполняю все положенные ритуалы, и через несколько минут он плюхается на чугунную скамью рядом с цитаделью, где размещается кабинет хирурга и рентген-кабинет, а я остаюсь на ногах вполоборота к нему. Дотянуться до меня не может, а попытается встать — буду у него за спиной.

— До сих пор ноги чёрные ходят. Очень страшно!

Смуглая девушка заворачивается в муаровый халат. В больнице таких не дают. У неё узкое правильное лицо, яркие губы и нос с горбинкой. Рядом скучает белобрысая санитарка в белоснежной униформе. Я слушаю. И молчу.

— Ночью лежала на сыром яйце и разбила скорлупу на половинки, то есть я мышь по силе. А баба и дед? Надо продать дом, оставить деду одну Рябу-курицу, тогда он выживет, и я с матерью перееду в город на новую квартиру. Дед не даст с собой жить. Выбивает мать и меня. А как продать? В случае моей смерти могут отнять дом. Сначала надо вывести меня в Кишинёв до Нового года. Или срубить виноградник.

Я гляжу на точёное эбоновое лицо и слышу тихий смех демонов. Я ничего не могу сделать. Ничего. От меня ничего зависит. И сегодня не зависит, и завтра ничего не будет зависеть тоже.

— Если бог есть, то он фашист. Убил бы всех сразу, зачем мучает?

Голбан испуганно оглядывается на меня. Я киваю — всё в порядке, скоро заходим.

Боги промолчали. А что тут скажешь?

Бывает, ждать приходится долго, до одурения. Сидишь, слушаешь разговоры больных. Много всякого. Потихоньку начинаешь понимать, как это бывает, когда еда становится пластмассовой, когда все женщины в городе маленького роста, а коты никогда не спускаются на землю.

В этой очереди все одинаковые.

Нет, можно сказать, что люди — разные, что люди непохожи и несоразмерны, и это будет правдой. Где же мы одинаковые? Но можно сказать, что люди равны, и это тоже будет правдой. Перед небом, что ли. Во всяком случае, когда мы сидим в очереди, мы разговариваем как равные.

Где-то тут и Граф подошёл. Я его не трогал, он сам. О нём много всякого болтали — что знает восемь языков, что благородного происхождения, и всё такое. Я никогда не верил. Не знаю почему, я ведь ничего о нём не знаю. Но я и о других знаю не больше.

— Ты что тут делаешь? — Гуляю. — Ты кто? — Выводной. А ты? — Уходи отсюда. — Гонишь меня? — Не надо никому причинять твою любовь. — Да какая любовь, где она. Я вообще не хочу тут работать. — А почему тогда?

Я гляжу в его глаза цвета перезрелого крыжовника.

— Потому что Ира не отвечает на мои письма. — Что за Ира? — Не знаешь. Чего лезешь? — Ты откуда упал? — Из 28-го отделения. — Там все ненормальные. — Аминь.

 

Номарх


Личная беседа это действенный способ надавить на мозги. Другого здесь и нет — зарплаты небольшие, мотивация сомнительная, людей не хватает. Значит, муштра. Это особое умение — отругать так, чтобы человек радовался, когда ему сообщают о наказании. Стало быть — выволочка окончена.

— Вы присутствовали сегодня на пятиминутке?

Пятиминутка — это таинство, омовение в водах священного озера. Что же это будет, если никто не станет ходить на пятиминутку. Старая религия падёт, как во времена фараона-отступника, и страну охватит хаос. Пески поглотят город, и новые правители засыплют гробницы царей известью.

— Нет. Старшая сестра послала меня в лабораторию.

Я всегда бываю на пятиминутках, кроме особых случаев, когда кому-то всё же надо быть в другом месте. А такие случаи у меня бывают почти каждый день. Я несу угрозу миру, и знаю это.

— Вы здесь год уже?

— Меньше.

Больница это иерархия: врачи, сёстры, санитары. Едят отдельно, раздеваются отдельно, сидят в разных кабинетах. Такой порядок. А что же это было бы, если бы ели вместе? Страшно подумать. У каждого своя пища и каждому отмерено время жизни его.

— Когда Вы поумнеете?

— Кто может это знать? Если замечу — скажу.

Египет это муравейник. Пирамиды — муравьиные кучи. Муравьи-воины, муравьи-писцы, муравьи-жрецы, муравьи-строители. Рабов было немного. Дети рабов не были рабами. Но и свободных не было. Даже фараон не был свободным человеком, он выполнял своё предназначение, и жизнь его не была простой.

Потрогал шею.

— Оставить тебя на ночь — будешь бить точно так же как и другие. Разве нет? Ударил — сбросил напряжение.

— Оставьте.

Если бы у бога не было нас, он бы, пожалуй, и не был бы богом.

— Не могу. Я тебе не доверяю, на тебя нельзя рассчитывать.

Я улыбнулся одними глазами. А что доверить-то хотел? Меня в ночь, а овчаркой кого? Мелентьича?

— Идите работайте, потом поговорим.

Пиши твоей рукой и читай твоим ртом, и спрашивай совета того, кто знает больше тебя.

Недавно фараон наградил Богатого золотой подвеской «Муха доблести», и теперь у него уже целое ожерелье.

Если разобраться, то и Богатый человек подневольный. Когда проштрафится, начальник орёт на него и делает страшные глаза:

— Я не выпишу тебя, пока не научишься заправлять постель!

Нет, зло не в Богатом, нет. Я-то уйду отсюда, как только Ира поправится, а Богатый так и будет здесь до самого конца. Это его подмостки и котурны.

Египтяне называли свой мир — «нутро», а китайцы — «поднебесная». Так вот, поднебесная не здесь. Я хочу сказать, что психушка —  это нутро.

 

Чезар


В столовой ко мне привязался Белёсый. Тут все какие-то блёклые, но этот совсем прозрачный, фиалковые жилки просвечивают как у медузы. Совсем дурной псих, опасный. Разворотил стену в городской квартире — хотел сделать сауну.  

— Олег, зуб очень болит, всю ночь не спал. — Я тебе стоматолог? Скажи врачу. — Чезар меня уже две недели не вызывал, а я спать не могу. — Скажи Богатому на обходе. — Говорил уже. Богатый не хочет выпускать меня из отделения. Поговори с ним! — А кто я есть — говорить с Богатым? — Олег, ты же не злой. — Я? — Но ты же не бьёшь никого. — Не бью, не вижу в этом радости. — А она есть. — Хорошо, я попробую. — Сходишь? — Бить попробую. 

Доктор Чезар, русый парень с ранними залысинами, обожает спрашивать у больных две вещи — чем отличается птица от самолёта и теорему Пифагора. 

— Чезар Илларионович, у Белёсого здоровая гематома на боку. — Откуда? — Откуда. Кто-то двинул. — Ну, скажите сестре, пусть помажет йодом. — И жалуется на зубы, говорит, не спит ночами. — А Вы знаете теорему Пифагора? — Которую? — Ну эту, це-квадрат равно а-квадрат плюс бэ-квадрат. — Да? И для каких треугольников это верно? — Для всех. — Атас! — Хорошо, а чем отличается самолёт от птицы? — Не знаю. Многим. Проще сказать, что общего. — Резонёрствуете, Олег. — Соскальзываете, Чезар Илларионович. — Вы никогда не замечали за собой чего-то необычного? — Так сразу не скажешь. В детстве иногда посещало ощущение исключительности. Не величия, а исключения. Понимаете меня? — Самолёт неодушевленный, а птица одушевлённая. — Кто бы подумал. А что с Белёсым? — Нельзя, он хочет убежать. — Пускай хочет. От меня не убежит. — Вы у нас Джеймс Бонд? — Можно взять ещё пару человек и отвести куда надо. — Я сказал — нет. — Чезар Илларионович, а Вы могли бы сформулировать это утверждение строго? — Какое? — Теорему. — Запиши. Це-квадрат равно а-квадрат плюс бэ-квадрат.


Дьяковский


Сегодня Васю кормят в палате, ходить в столовую он пока не может. Ему вкололи лошадиную дозу нарзана, и он еле ползает. А так весёлый, шутит, ходит на работу.   

Сначала я решил, что это прозвище. Волосья у него жиденькие и бородёнка хлипкая, как у чеховского дьячка. Халат висит на плече, кожа натянута на рёбрах, на щуплой груди чернилами наколот здоровенный поповский крест. А в тумбочке, надо думать, валяется ладанка и измятая чёрная ряса.  

Как-то раз, очень давно, прогуливаясь по городу, Дьяковский вызвал подозрения у овчарки постового милиционера. А Вася просто гулял и никого не трогал. В левом кармане его пиджака лежал напильник. И в другом кармане — справа, тоже напильник. Два напильника. И за поясом топор. Именно это и ввело в заблуждение милиционера. Топор-то был для отвода глаз. Вот почему овчарка, то есть нет, постовой, а может быть и тот, и другой вместе, решили задержать Василия. Овчарка погибла, а милиционеру Вася снёс напильником височную кость. Теперь трудно сказать, когда его отпустят. Скорее всего, никогда. Ему и идти некуда, если подумать. И незачем.

Вася плавно, как на рапиде, заносит ложку с супом. Анданте. Ещё медленнее. Невообразимо быстрый Келарь прячет его кусок хлеба в кулаке и тихонько кладёт рядом со своей тарелкой.

Вчера Васе не разрешили курить, а он взял тапок и высадил стекло. Ага, небьющееся. Взял в каждую руку по осколку и потребовал сигарету. Сигарету ему дали, а как покурил, так сразу и посадили на уколы.

Хуже нет больных, которые сидят давно. Лежат, то есть. Вася ведь знал, что сигарету ему дадут. Вот он встал в угол с осколками, и что? Никто не полезет голыми руками, не дураки. Соберёмся втроём, вчетвером. И забросаем матрасами. Сначала летит матрас, а следом — санитар ногами вперёд. Ни стекло, ни нож не поможет. Но проще, конечно, дать ему сигарету.

Это не очень хорошо — быть предсказуемым. Лучше, чтобы думали, что ты тронутый. 

Вася степенно кладёт ложку и неторопливо возвращает хлеб на место. Но стоит ему заглянуть в тарелку, как пайка растворяется в дымке горохового супа. Дьяковский вдумчиво смотрит в стол, потом неспешно подымает тарелку и устало опускает на голову Келарю. Макароны виснут на мокрых ушах. Лихо. Но это не моя забота, тут есть санитарка. А мне пора идти.  


Облака


Первая смена умяла обед, и я собираю на работу психов, ещё переживающих суп с лапшой и картошку пюре. На трудотерапию, то есть. Сразу десятка два дураков. Во второй смене остались те, кому спешить некуда. Хотя и этим, собственно, не особенно. Каждый подолгу роется в шкафу, надеясь найти там нечто небывалое.

— Амихалакиоае!

— Нету.

— Где?

— На инсулине.

— Олару!

— С ума сошёл.

— Давно?

— Утром ещё.

— Зря.  

Ставлю крестики в журнале и спускаюсь во двор по ободранной лестнице. Кое-как сбиваю в кучу расползающихся безумцев и веду в сторону ворот. В урнах за нами и на дороге не остаётся ни одного бычка. Ничего не могу с этим поделать. Дураков так много, что при желании они могли бы растоптать меня, или разбежаться в разные стороны. Если бы кто-то мог на это решиться.

Живые убитые. Так в Египте называли рабов из числа пленных.

Мне не интересно их ловить, я разогнал бы их по полям, если бы в этом был какой-то смысл. От меня как-то пытался бежать один наркоман. Я догнал его, но мог бы и не торопиться. Он задохнулся и упал на спину через двадцать шагов. Лежал на земле и ждал, когда я подойду. Полгода его подержат, может ещё и жив останется. И получится, что я его спас.

Я увлекаю свою полоумную орду в заросли подальше от окурков и горелых спичек. Под ногами некошеная трава, по которой мои психи теряют ботинки. Убирать здесь нечего — вокруг нас метёлочки невесть каких трав — ковыли, мятлики — кто их разберёт. Руины зияют холодными провалами. Там ужас, там сырая крапива, папоротники и разноголосый гомон демонов, зовущих во тьму. Я нахожу точку, с которой мне будет виден каждый дурак, но это лишнее — психи опасливо жмутся ко мне.

Знаете где это? Легко найти. Если церковь, поликлиника и дом культуры лежат в вершинах египетского треугольника, то мы медленно ползём по гипотенузе.

— Пусть он войдёт, — говорят они мне. Кто ты? — говорят они мне. — Как имя твоё? — говорят они мне.

— Я владыка побегов зарослей папируса!

Впрочем, я редко вожу их такими оравами. Обычно — двоих-троих. Вот там, где клубятся облака за оплывающей водокачкой, есть гулкие мастерские под чугунными лестницами с выпуклыми литыми «ятями». Там пахнет сургучом и верёвкой. Выздоравливающие шизофреники и тихие придурки изо дня в день лепят тысячи конвертов. Может быть, кому-то такая работа и помогает выздоравливать, но я бы повесился от унынья. Я не задерживаюсь здесь, привожу больных и рисую закорючку. В полой безмерности шорохи кажутся оглушительными. Запах картона, промасленная канцелярская бумага. Где-то тут до революции был театр умалишённых «Синяя птица». Запасы бумаги лет на триста. Психушка сама по себе театр во вселенском театре, как же тут без театра. Блаженный идиот, сидя на корточках, сладострастно рвёт серый лист на полоски, вздрагивая от восторга. Сонные тропизмы, что-то вроде танцев в больничном клубе. Раз, два, три. Неподвижные лица глиссируют по залу. «Яблоки на снегу, розовые на белом …» Густой дурман тягучего почтового клея. «Что же мне с ними делать …» Идиот вынимает из моих пальцев бумажный самолётик и начинает жевать, играя обтянутыми кожей узкими челюстями.

Скептичный даун в кепке, ни на кого не глядя, роняет:

 — Всё будет хорошо. Но не сразу, и не у всех.

Не поспоришь.

Но это так, к слову.

По небу плывёт рояль или стоящая на голове лошадь. Чем отличается лошадь от рояля? Обязательно спросите у вашего доктора. Аллейка завёрнута к воротам и склеена кольцом, и куда бы мы не шли, мы всегда вернёмся в наше отделение.

А чуть дальше, за водонапорной башней стоит водонапорная башня. Две башни. Одна в тени другой. Можете проверить. Две, как напильников у Дьяковского. Красного кирпича, шестигранных. Никто не замечает, что их две, все бегут по дорожке не оглядываясь — хотят поскорее запрыгнуть в автобус и укатить отсюда к чёртовой матери. Надо немедленно остановить их и спросить про башни — сколько пальцев вы видите, больной? Они, конечно же, скажут, что вопрос сложный и разобраться почти невозможно, и зачем вдруг понадобилось выяснять нелепые такие вещи, не всё ли равно, сколько башен, займитесь-ка лучше своими непосредственными обязанностями …

Но это же безумие! Безрассудство! Зачем две? Можно сделать резервуар чуть побольше, или башню чуть пошире, зачем же две? Почему не три? Архитектор Вася Дьяковский? Нет? Алессандро Бернардацци-старший? И зачем ему было проектировать башни для дурки? Жил в Одессе? Я знаю, там хорошая больница. Но что это объясняет?

Впрочем, мы опять отвлеклись.

На прогулку выводят детское отделение. Совсем маленькие детки. Глазки смотрят в разные стороны. За ручки держатся. Я не могу это видеть, хочется выть. Лучше буду брить овощи каждый день. Я хочу домой. Я затылком чувствую свет, когда выхожу за ворота, и лёд в позвоночнике, когда переступаю границу тени.

Ребёнок в полосатой розовой пижамке забрался в яму, полную сухих листьев, жухлой травы, вялых цветов, и жуёт кленовый листик с длинным черенком.

«... они — как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветёт и зеленеет, вечером подсекается и засыхает ...»

Через вату доносится гогот дураков. Кто-то во всё горло блажит: «масковския сладкия девки!» От этого становится немного легче. Мы тут много смеёмся. Если не смеяться, можно тронуться. Умом. А жить надо так, будто бы ничего не случилось. Это ли не безумие?

Покладистые дауны толкают тачки с потемневшими алюминиевыми бидонами и бельём в смятых узлах, распространяя запахи свекольного борща и хозяйственного мыла. Санитарка несёт сосуд в форме усечённого конуса.  

 

Картина


Но вот мы вернулись в отделение, такое знакомое и привычное, как выстиранное больничное полотенце. Грязные облупленные стенки, железные кровати с провисшими сетками. Стенгазета, размалёванная щедрыми мазками в духе больничного примитивизма, что-то вроде Шагала, но сильно нетрезвого. Хорошо тут. Во вторую палату заехала тележка с медикаментами. Пробочки с таблетками. Открой рот, запивай, покажи язык. А-ы-ы-ы ... Кое-кто тут недоглатывает пилюлю, оставляет в горле, а потом выкашливает и меняет на сигарету. Кроме циклодола, разумеется, циклодол оставляет себе. Но мы же так не будем делать, правда?

Стенгазету мы рисовали вместе с обстоятельным шизом Клейном. Собственно, я рисовать не умею, просто сидел рядом, а он рисует хорошо, только не всегда понятно. В городе у Клейна какая-то неплохая работа. Сапожник, кажется. Встретив его на улице, вы даже не подумаете. Ничего не подумаете, короче. Я хотел сказать, что мы рисовали нашу больницу, что на самом деле непросто. Теперь он уже выписался. О нём, о художнике Клейне, нужно говорить особо, этому нужно уделить отдельное время, и кто-нибудь обязательно это сделает.

— Вот! Это наша больница! — с гордостью сказали мы, подразумевая, что сумели нарисовать башни, облака и муравьёв. Да, конечно же, это больница. Хотя и не совсем. Посудите сами. Мы можем видеть Келаря, но он неподвижен. Или вот мы нарисуем кататоника Милецкого — мы можем рассмотреть его багровое лицо, его воздетые к небу глаза, но не будет слышно, как тоненько он скулит. Не будет видно как он запрыгивает на мотоцикл случайного посетителя, бьёт того по плечу и говорит — поехали. Не будет слышно крика прохожих. На первый взгляд, рисунок ясный и понятный, но в нём нет жизни. Давайте разберёмся. Если сказать, что санитар это человек в белом халате с ключом и шваброй, то санитар попадёт в трудное положение, потому что не сможет отдыхать дома в шароварах. Но постоянно носить ключ и швабру неудобно, особенно в дождь. Мои выводы неутешительны. Возможно, было бы лучше, если бы я не пришёл к таким умозаключениям. Поэтому я ощущаю некоторую неловкость. Вы даже можете спросить меня, есть ли вообще смысл объяснять это. Я думаю, тем не менее, что это длинное объяснение поможет нам избежать ошибок. Итак, я возвращаюсь к рисунку. Моё суждение будет простым. Психушка похожа на башни, на размышляющую собаку у ворот, на театр «Синяя птица» и на преисподнюю. Но не только. Нельзя нарисовать административный корпус и сказать, что это больница. Одни говорят, что больница это Граф, другие говорят, что больница это Богатый. И мы не знаем, кто из них прав. Мы можем только предположить, что противоречия в их суждениях вызваны тем, что эти люди были здесь в разное время. И те, и другие говорят о том, что видели, вовсе не пытаясь ввести нас в заблуждение. Боюсь, мое объяснение только запутывает. Но я надеюсь, что из моих последующих объяснений станет яснее, что я имею в виду. Подобные заключения могут пригодиться, но в то же время они далеко не безобидны. Заключение при таком подходе может оказаться двусмысленным, но если оно хотя бы позволит отличить одно мнение от другого, это уже неплохо. Я надеюсь, что вы будете снисходительны к недостаткам в моих рассуждениях.

— Иди сюда, придурок, сколько тебя ждать!

В углу сутулится местная знаменитость — фотограф Редькин, его знают все здешние психи, поскольку каждого из них он фотографировал для истории болезни. Другое дело, что они этого не помнят, но это другое дело. Редькин — шизофреник и алкоголик, но, вместе с тем, тип очень трогательный и всех называет «родненькими». На воле тоже работает фотографом, но недолго. Ему совсем нельзя пить, а кому на свадьбе это объяснишь. После второй рюмки, по его словам, у него переворачивается перспектива, и люди начинают ходить по потолку, как мухи. Но это ничего, это ерунда для мастера. А вот после третьей ничего не помнит. Иногда, проявляя плёнку, замечает на ней себя же, мирно спящим в углу.

Зато Редькин часто даёт полезные советы. Взять две таблетки аминазина, запить стопариком водки — и всё! На следующее утро голова прозрачная, как огурчик. Я обещаю непременно употребить это средство, когда испытаю потребность в прозрачности.

Больница им довольна. Я потом покажу его снимки. У меня есть. Он и меня запечатлел. А сейчас они с психом Яковенко обсуждают девочек из группы «Комбинация», из чего можно заключить, что после вчера ужина опять включали телевизор.  

— Ты плохо слышишь меня?!

Вроде бы ничего особенного не сказала, но венка на шее вздулась и прозрачная кожа  порозовела — у блондинок так бывает. Предвкушает, сука. Провести бы двумя пальцами по её бархатной шейке.

— Не хочешь? Уколы тебе больше нравятся? Задница распухнет как у мартышки. Ко мне!

Но Яковенко всё не может вернуться из клипа с красавицами.

Нашла глазами меня.

— Взять его!

Я неподвижен как статуя царского писца. Представляю, что будет на пятиминутке.

— В чём дело?

— А он не возбуждён, Светлана Ивановна, всё в порядке.

— Ты будешь решать кто возбуждён?! Берёшь его, или звать Катю?

Психи притихли.

Яковенко повыше меня ростом, выглядит здоровым парнем с персиковым пушком на щеках. Не мощным, а здоровым. Не знаю, надолго ли. Мягко ступая, подхожу к нему вплотную, чуть не упираясь лбом в подбородок. Слышу, как в его сонной артерии колотится ярость.

— За что, Олег? Я ничего не делал! За что на уколы? — поднял руки, но мой белый халат удерживает его.

— Знаю, что не делал, родненький. Но если ты срочно не сожрёшь эти таблетки, нам обоим будет скверно.

Светлана глухо зарычала.

— Я же ничего не … – бедняга уже не возмущается, а оправдывается

— Послушай, ты толковый мужик, Яковенко, а не псих какой. Возьми таблетку, а?

Лязгнули мензурочки на каталке. Парень сел на пол и закрыл лицо руками.  

— Светлана Ивановна, мне нужно зайти к номарху.

Всё хорошо.

— Что это такое? — сказала она. — Сколько это может продолжаться? — сказала она. — Почему я должна смотреть на глупые мысли, что выдуваются из твоей головы, как труха из пустого гриба-дождевика? — сказала она.

За дверью собрались санитары.

— Ты чего? Не знаешь, что она дура?  

— А что сказала бы Ира, если бы я его взял?

Нет, конечно же, я этого не говорил. Я же сумасшедший, а не идиот. И ничего бы Ира не узнала. Не в этом дело. Нельзя же быть хорошим, потому что за тобой кто-то наблюдает. Всё по Канту. Моральный закон внутри и небесная корова Нут над головой.

— Че-й ку тине? Ай аюрит?

— Да пошла она. Что я — овчарка?

— Да чине ешть?

— Что-то покрупнее.

— Магар, оаре?**

— Похоже на то.

 

Рябой


Наблюдательная палата это в местном аду отдельная преисподняя. Тут держат таких, с кого нельзя глаз спускать. Того, кто недавно поступил, и пока неизвестно чего от него можно ждать. И того, кто сомнений не оставляет.

Рябой санитар, похожий на Ван Гога в сбитой на ухо шапочке, раскладывает дураков по койкам пятками кверху. Кто начинает шуметь, получает по пяткам шваброй. Это наблюдательная палата. Так удобнее наблюдать.

Когда я зашёл, швабра валялась на колене. Без замаха сильно не ударит. Пальцы с припухшими суставами что-то выстукивают по древку. Я никогда не видел, чтобы он этой шваброй мыл пол. Под воротником видны пигментные пятна и полоска несвежей майки. В сущности, Рябой — такое же явление природы, как и психи, и вовсе не виноват, что он такой. Но и меня ничто не держит. Я не буду беречь его, как не берегу сорванную сирень, или свежую рыбу. И он это знает. Загривком чует.

Незлобиво щурится:

— Слушай, постой у дверей, я в туалет сбегаю.

— Давай.

И в эту же минуту волоча ногу подскакивает какой-то замусоленный псих:

— Алега Иванавич, можна я пайду пакурить?

— Нет.

Печально уползает в дальний угол.

Тут не бывает тихо ни днём, ни ночью. Кто-то воет, кто-то плачет, ругается, причитает, беседует, храпит. Спят по трое на двух кроватях, а запах прокисшей мочи не выветривается никогда. Не хотел бы я с таким дуриком и на одном матрасе ...

— Алега Иванавич, можна я пайду пакурить?

— Нет.

Некоторые не хотят верить, что попали сюда. Особенно, кто в первый раз. Пишут жалобы в прокуратуру, Верховный Совет, Спортлото. Бунтуют, доказывают. Санитары охотно принимают петиции и отдают на подпись Келарю. Келарь торжественно ставит визу, поплевав на химический карандаш.

— Алега Иванавич …

— Нет.

Хуже всего нормальным. Толпа тут разношёрстная, от допризывников до уголовников на экспертизе. Не обязательно с отклонениями, могут послать от военкомата из-за ерунды — татуировка или ещё чего. Хотя призывники тоже разные бывают. Был тут один драчун с потерями сознания и сотрясениями мозга. Вспыльчивый от сотрясений, постоянно лез в драку. И наоборот. Его били по голове, он терял сознание и от сотрясений становился вспыльчивым.

Рябой вернулся повеселевшим, с мокрыми рукавами.

— Ты что — Иванович?

— Нет. Тебе надо?

— Нахер не.

Стены в наблюдательной совсем не помню. Решётки были, точно. Обычные, наверное. Не могу разглядеть. Были какие-то.

 

Вечер


А что же было вечером? Вечером было.

Я забрал результаты анализов и уже возвращался, сопя и чертыхаясь, задавая себе вопросы и отвечая на них, когда услышал этот звук — сдавленный всхлип на вдохе. Будто бы кто-то пытается кричать, а кто-то другой играет на его грудной клетке — стискивает и отпускает. Немного похоже на волынку.  

Я обернулся. Кто-то вроде взрослого ангела в голубых лохмотьях пролетел по небу и ударился в землю недалеко от нового корпуса. Совсем рядом. Я только-только прошёл этой тропинкой.

Крови почти не было. На асфальте лежала поломанная кукла. Ноги разбросаны, руки гнутся в неправильную сторону. Розовые рейтузы, полы голубого халата задрались на голову, будто бы кукла решила поиграть в прятки. Мир треснул от удара тела об землю, демоны выползли из трещин и провалов и затаились в тени башен. Я сунул бумажки в нагрудный карман с монограммой, и побрёл к отделению.

Я не хочу.

Нет, я всё выдумал, ничего такого не было.

Во второй половине дня дел уже меньше, все умаялись, сидят по своим кельям и клетушкам. Я выполняю случайные поручения и думаю о том, что буду делать вечером, когда никто-никто не сможет послать меня за результатами анализов.

— Санитар, Вы можете помочь хирургу?

— А что случилось?

— Не может гипс разрезать. Идите, я посмотрю за вашим больным.

— Иди, Олег, я не убегу.

— Смотри, ты за старшего.

Кабинет хирурга в том же каземате, что рентген, только вход отдельный. Я раньше никогда не входил, ждал у дверей. А что там может быть интересного? Внутри так же по-больничному уныло. Человек с помятым лицом в несвежем халате. И другой на носилках, лицо покрыто испариной.  

— Латышев! Ты?

— Ноги ...

— Погоди, я же тебя месяца три назад относил?  

— Да помоги уже, — тужится человек в белом, пытаясь раздавить гипс никелированным инструментом вроде больших садовых ножниц.

— Он что — с тех пор в гипсе??

— Не болтай, бери за конец.

— Убери ты руки, хирург.

Прижал рычаг к плечу, полетела крошка. Ещё раз. Ещё. Потянуло сладковатой гнилью. Рву куски марли руками, пальцы измазались в коричневой жиже. Не то гной, не то сукровица. Гипс поддался и стал похож на пустой грязно-белый кокон какой-нибудь гигантской моли.

— Ноги ...

— Потерпи, Латышев, потерпи ...

Отбегался ты, парень.

Нет, всё не так, всё неверно.

— Вы можете идти, — вдруг сказал сестра, — больше ничего не нужно.

— А руки помыть?

— Помоете у себя в отделении.

И посмотрела куда-то в сторону, будто бы задвинула щеколду на дверях отделения, а я остался на лестнице вместе с родственниками больных, терпеливо ожидающих свидания. Откуда-то сверху я разглядел себя, ухватившегося за подол хрустящего халата, потом намотал белую ткань на кулак и оставил на заднице горчичную пятерню. Хирурга в кабинете будто бы и не было.

Нет, ребята, всё не так ...

Я не знаю, зачем этим людям десять заповедей, что они станут с ними делать. Это ведь непросто. Убивать нельзя, но иногда можно. Красть нельзя, но иногда нужно. Лгать. Прелюбодействовать. Заповеди ведь не описывают все мыслимые ситуации. Какие там скрижали. Нельзя размышлять о вещах, понятия о которых не сформированы. Не важно, каков истинный смысл текста, важно кто читает. Откуда я знаю, что Бог сказал Моисею — несчастные дикари вписали в свои пергаменты только то, что сумели вместить их бедные головы. Нельзя быть сложнее самого себя. И я не могу. Зачем же спрашиваю об этом?

На сегодня хватит.

 

Дорога домой


Кислое Яблоко встретила меня немигающим взглядом, будто бы желая предупредить об очередном безумце, но рядом никого не было. Я мыл руки, тщательно оттирая каждый палец, но запах гниющей плоти прочно въелся в кожу. Что она хотела сказать? Что псих — я? И что с того? Я упорно скоблил ладони — нежный аромат разложения, похожий на запах гнилого лука, проявлялся всё отчётливее. Мерещилось, что гной попал под ногтевые пластинки, и я до красноты натирал кончики пальцев. Было больно, когда мыло попадало под ногти, но запах был неистребим. Струйка громко билась об умывальник.

День закончился, и можно было переодеваться. Санитары сидели за столом, обсуждая самые изощрённые тактики приготовления голубцов из риса и виноградных листьев. Я рассеянно слушал и вертел в пальцах стограммовый гранёный стаканчик, из каких крестьяне пьют домашнее вино, и остановил его на столе донышком кверху.

— Думнезеий мэсый!***

Санитары замолкли и потупились. Катя положила на клеёнку короткие ладони и внятно по-русски сказала:

— Не делай так.

— Почему?

— Грех!

Я сполоснул стакан, стряхнул капли в эмалированный умывальник и вышел в коридор. Больной в расстёгнутой пижаме неохотно взглянул на меня у выхода:

— Очки сними.

— Что?

— Сними очки, — повторил он, глядя в упор. Я опешил. Это был всего лишь овощ, который даже не знал своего имени. Я обошёл его и толкнул дверь в раздевалку.

В открытую дверь увидел Краснобородого, жующего спичку и разглядывающего что-то в окне. Не обернулся — значит, узнал. Нет, спиной не повернусь, не надейся. На плоских скулах с рыжеватой небритостью проступали красные пятна.

Сердце Кислого Яблока легче пера Маат, а душу фельдшера сожрёт чудовище.  

Краснобородый крутанул в кармане ключ левой рукой. Я и забыл, что он левша. Школа дракона Кати.

— Слушай, я очень устал. Давай просто пойдём домой. Я ничего не могу изменить. Демоны хохочут мне в уши. Мир безумен, а я так на него надеялся.

— Сейчас отдохнёшь, — ответил он ломающимся голосом.

— Нет, папа, суть не в этом, понимаешь, конеслон вошёл в мои сны, — заговорил я, разминая пальцы, — а у него, у бедняги, избирательная память, у конеслона.

Но никто не хотел меня слушать. Не знаю, почему. Если бы люди иногда прислушивались ко мне, всё могло быть иначе. Вот и фельдшер ничего не ответил, а только взмахнул ключом прямо из кармана, пытаясь проломить мне череп сверху.

Нельзя делать ничего сложного. Думать не надо, будешь думать — ничего не успеешь. Сложное решение хуже простого, при условии, что результат останется прежним. Так говорила наша терпеливая учительница геометрии.

Я убрал голову и провалил его. И толкнул в спину. Теперь ему нужно было повернуться ко мне. Может быть, он сделал бы что-то другое, если бы не наткнулся на стену. Когда человеку больно, его поведение упрощается. Теперь мой ход. Нужно угадать его движение и встретить. Он предсказуемо развернулся через левое плечо, и я удобно пробил снизу. Дал упасть, а потом сел сверху и слегка придушил отворотами твидового пиджака.

Он храпел и дёргался.

— Не кричи громко, — нехорошо пошутил я, но почти сразу отпустил его и положил перед ним ключ. — Ещё раз попробуешь? Давай!

— Нет.

— А иначе какой смысл? На свете счастья нет, ни в коем случае. Но есть покой и воля.  

— Нет.

— Не сомневайся. Бери, я тебе хребет сломаю. 

— Не надо, у меня есть деньги. 

— Деньги? Думаешь, мне нужны деньги?

— Ты больной ... — он не мог надышаться.

— Полагаешь? Мне обратиться к врачу?

Граф потом выговаривал мне:

— Зачем ты?

— Так он сам.

— И ты сам.

— Да, и я.

— Уходи отсюда.

— Какая разница, где мне быть?

— Они так живут, это их способ существования.

— Какой ещё способ? Чтобы добыть кусок хлеба, таким быть не нужно.

— Они такие, какие есть. И что ты будешь с ними делать?

— Ничего не буду. Я ненадолго. Ире станет лучше, и я уйду.

— Не будет ей лучше. Никто ей не поможет. И ты тоже.

— Ты знаешь?

— И ты знаешь. Ты видел, чтобы здесь кого-то вылечили?

— Но тут же не все, а только те, что сорвались. Остальные дома.

— Сам в это веришь?

— А что остаётся?

— И когда получишь от неё письмо, уйдёшь?

— Уйду.

Граф закашлялся.

— А те, что дома, здоровые?

Потом спросил:

— А твоя сестра, она какая?

— Неожиданная.

— А ещё?

— Мечтательная. Независимая. Я не знаю.

— От чего?

— От всего. Жила как-то сквозь реальность. Начинала жить. Трудно объяснить. Она много хотела.

В коридоре кто-то завозился. Я схватил фельдшера за ворот и затолкал под стол. Дверь распахнул взмыленный санитар из ночной смены.

— Ты здесь? Белёсый убежал! Выпрыгнул в окно в кабинете зубного и босиком ушёл через поля на Ботанику. Зубной оставил санитара за дверью, зараза ...   

Краснобородый лежал смирно. Я снял халат.

— Плохо. Как теперь ловить будете. И кто будет ловить. 

— Да кто. Будет гулять, пока его опять не замкнёт.

— И шут с ним. Пошли домой.

И мы пошли. Кислое яблоко поставила швабру к стенке и, прежде чем достать ключи, убрала смолистую чёлку под косынку.

— Валя, ты ангел?

— Дуте, мэй, с’ну те вэд!

— А кто ж ты тогда?


Бутылка Клейна


И вот, пересекаясь, впадая одна в другую, тропинки ведут в сторону остановки. А за несколько сот метров до ворот сливаются в одну широкую дорогу. Дорога идёт немного пустырём, немного полем, и немного виноградником.

Мужчина с пальцем, указующим направление, застыл недалеко от приёмного покоя. Нет, не вытянутой вперёд рукой, как любил делать гранитный Ленин, а согнутой в локте, будто бы собираясь с духом, и, твёрдо намереваясь, не сбиться с верного пути.

Сетка виноградника заржавела как прожилки на истлевшем листе, корни травы вздымаются над клёнами. По асфальтовой полосе тянется муравьиная цепочка. Если разрезать асфальт ножницами ровно посередине, всё равно будет одна поверхность. Парадромное кольцо, иначе говоря. Муравьишки на клейкой петле останавливаются, ощупывают друг друга усиками и бегут дальше. Солнце опускается на башни — там ведь и есть запад? Скоро муравейник закроется и все должны быть в ходах и норах.

Полупустой автобус увозит в город десятка три поздних пассажиров под хрипловатый свист кассетника — «... в розовой тонкой коже» — бабушки покачивают в такт скучными лицами, вздыхая, отдуваясь, вытирая лица платками. Пахнет кислым крестьянским хлебом, базиликом, мокрой пылью, а ещё толстой тканью, из которой шьют пальто —

 «... ты им ещё поможешь ... я себе не смогу».

Окно впереди открыто, я понимаю это, когда парень с переднего сидения, молча, выбрасывает на дорогу мельхиоровый портсигар, но ветерка нет. В небе висят облака, дряблые как серая вата из подкладки ватника. Пассажиры тупо разглядывают болты, люк на полу, сонных коров на полях. В продавленном кресле так хорошо думается о вечерней партии в сенет с добрым товарищем. Но в голове зачем-то вертится разговор с полупьяным соседом.

— Привет! Да иди сюда, не бойся.

Ощупываю в кармане ключ.

— Не бойся, давай поговорим. Ну что, как там у вас в дурке? Наполеон есть?

Разглядываю его ботинки – шнурки на месте.

— Нету. Есть только Брат Гитлера. Подойдёт?

— Брат Гитлера? А чего он?

Я очень устал. Объяснить, что ли?

— Говорит, все люди — братья.

— Вот придурок! — отчего-то радуется он. — А вообще как у вас там, здорово бьют?

Отпускаю ключ.

— Ты детей своих бьёшь?

— Я? Бью. Как не бить?

— Думай сам дальше.

— Так это другое.

— Да? Ну ты заходи к нам.

— Не, зачем мне.

— Есть отделение для алкоголиков, уютное.

— Иди нахер. Я с тобой как с человеком.

— Погоди!

— Что такое?

— Теорему Пифагора знаешь?

Ещё на остановке отметил нескольких больных. Я много лет буду угадывать их в городе, а потом перестану и не буду узнавать, даже когда они будут со мной здороваться. Иногда мне кажется, что вижу на улицах задумчивого пса, хотя его уже давно не может быть в живых. Да и психов моих скорее всего тоже.

Если верить египтянам, загробный мир: это бескрайнее, свёрнутое в кольцо пространство, намного больше дельты Нила. Что-то вроде бутылки Клейна, поверхность которой не разделяется на внутреннюю и наружную. И в этом фиолетовом мешочке с золотыми дырочками — совсем как в городском планетарии — живут беспечные и любопытные люди. Перезваниваются колокольчиками хрустальные небеса, дурашливые конеслоны резвятся на гексагональных полях между рядами кирпичных башен. Смуглые нимфы, завёрнутые в муаровые ткани, восседают в ложах театра «Синяя птица». Маленьких больных лечит добрый врач, и у каждого из них есть мама. Санитары и больные обедают вместе, а на столах — виноградные ягоды величиной с яблоко, и все дружно обсуждают, как из них делать вино. Надо только запомнить — нельзя переворачивать стакан. Привратником служит больной с огромной вмятиной во лбу, будто бы молоток опустили в кусок пластилина — я часто видел его в прачечной.

Молодая крестьянка, уткнувшись невидящим взглядом в мутный закат, кормит малыша грудью. Ребёнок удобно развернулся и упирается босой ножкой в пыльное стекло. Мать осматривается — не заметил ли кто — и убирает с окна розовую пятку. Полусогнутая ножка какое-то время висит в воздухе, но потом осторожно возвращается на стекло.

Автобус тщетно пытается покинуть ленту Мёбиуса. За окном белые столбики виноградника, одинокие пустыри и всё та же заколоченная церквушка с двумя маковками крытыми серой жестью. Степенный даун двумя руками держится за спинку кресла.

— Все будет хорошо, но не сразу и не у всех.

Наутро я подал заявление об уходе. Богатый настучал мне характеристику одним пальцем.

«За относительно короткий период работы не смог полностью овладеть профессией, но показал себя заинтересованным в освоении многогранной профессии санитара психиатрического отделения. По мере необходимости включался в общественную жизнь отделения, проявлял интерес к организации дискуссий в группах пациентов. Взысканий не имел».

Фараон не стал меня задерживать. Я забрал с собой ложку с буквами РКПБ. И несколько фотографий.

Ладно, забыли об этом.  


Письмо от Иры


Олег, напиши мне что-нибудь хорошее, а то я совсем свихнусь в этой больнице. Со мной давно не говорил никто как с нормальным человеком. Я отвыкла от нормального человеческого общения. Одни крики, побои, унижения. Обращаются как с паршивой собачонкой. В нашем отделении карантин — чесотка, и меня положили в другое отделение. Здесь все незнакомые, больные из молдавских сёл, злые очень, меня заклёвывают, потому что я говорю по-русски, потому что я в очках. Санитарки тоже злые, только ходят в других халатах, а лица такие же тупые. Особенно буфетчица ненавидит меня почему-то. В старом отделении буфетчица и санитарки даже уважали меня за то, что я хорошо мою посуду и драю полы. За это добавку каши или хлеба давали иногда. А здесь не дают работать, гонят, здесь я чужая, русская.

          В прошлый раз, когда я сбежала, санитарка поймала меня в автобусе на Докучаева. И вела босую и связанную по городу, как Зою Космодемьянскую. Люди оглядывались, но не вмешивались. Некоторые спрашивали, она охотно отвечала, и они отвязывались.

         Я здесь уже три недели. Отец кушать приносит, а книгу, бумагу, ручку забывает. Я дурею, тупею от безделья, здесь ужасно, целый день стою у стеночки, мну хлебный мякиш, леплю собачьи морды. Они высыхают и трескаются. А потом санитарка забрала из моей тумбочки все собачьи морды для своих детей, она называет меня — Павлова. Поговорить не с кем, ни от кого доброго умного слова не услышишь. Это просто невыносимо, так хочется почитать.

          Мыши здесь ручные такие, бегают, резвятся под моей кроватью по ночам, залазят по моим ногам на кровать, грызут мой хлеб под матрасом. Я их подкармливаю хлебом и кашей. Я одну поймала, она в стакан залезла, а я его ладонью прикрыла. Не кусалась, только пищала.

          Меня стало рвать здесь. Как поем, так и иду рвать. Видимо на нервной почве. Жидкость, чай ещё переношу, а от твёрдой пищи плохо становится. Да и вообще аппетита нет. Я свой хлеб раздаю.

          А вообще я привыкаю потихоньку. Я нахожусь здесь в каком-то постоянном напряжении, оцепенении. Я соскучилась по тебе, Олег, давно соскучилась, много лет, но почему-то не могу тебя видеть, говорить. Раньше, в детстве, ты был как бы моей половинкой. А потом я оттолкнула тебя. И эту пустоту никто не может заполнить. Я боюсь сама себя, я не знаю, как себя ещё поведу в следующий момент, что ещё такого ужасного выкину. Сейчас я объясняюсь тебе в любви, а потом выйду на волю и буду прятаться от тебя. Наверное, я очень больна. Я знаю, ты лучше всех, мне тебя не хватает.

          А вообще я здесь привыкаю потихоньку. Первое время было труднее, скучала по старому отделению, по больным, там меня все знали и не обижали так. Здесь уже как дом родной, я с прошлой зимы отсюда почти не вылажу. Даже на волю выходить боюсь, отвыкла от нормальных людей. Домой не хочется, там родители. Дом как мышеловка. Родители тайком вызывают скорую, я в нём уже спать боюсь.

          У деда Саввы мне приснился сон: уродливые женщины, а деда Саввы нет. Так и получилось. Страшные, уродливые, опустившиеся женщины, а меня у деда нет.

          Я в каком-то тупике. Не знаю, как дальше жить, как себя вести. Я очень отстала от жизни за пять лет одиночества и не могу нагнать. Всё такое незнакомое. Всё шокирует меня. Я всего боюсь и шарахаюсь от всего нового и забытого. Родители хотят, чтобы я быстрей стала как все и отдают меня в больницу. Это ещё больше тормозит меня, я здесь дичаю и порчусь.



P. S. 

Все совпадения с реальными людьми и событиями прошу считать случайными.   

* - «аре драчь» дословно «имеет чертей» или «в нём черти».

** - «магар» - осёл.

*** - «думнезэу мэсый» - непереводимое богохульство, вроде «бога душу мать».