Ася Датнова

 

Фрингилла   

 

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий?

И ни одна из них не упадёт на землю

без воли Отца вашего;

У вас же и волосы на голове все сочтены;

Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».

Боюсь, что этот текст в каком-то смысле обобщает всё,

что мы знаем о птицах.  Я берусь утверждать, что с птицей

мы сталкиваемся (в буквальном смысле — столкновения...)

в наименьшей степени из всех живых существ.

Трудно представить себе,  что вы к ней прикоснулись,

погладили или что она вас клюнула.

Она себе летает».

 

А. Битов, «Птицы, или новые сведения о человеке».




Получалось так, что — лучше многих птиц, но — не всех.

 

Глухой сырой ночью я ехала из Калининграда на биостанцию в посёлке Рыбачий. Таксист добровольно взял на себя роль гида:

— Взгляните направо. Здесь у нас аллея погибших в Афганистане. Рядом детский парк.

— Сейчас мы будем проезжать тюрьму. В нашем городе пять тюрем! Две в области. Это тюрьма строгого режима, так называемая «девятка». 

Долгий забор с колючей проволокой, увешанный рекламными щитами.

— А это наш ликёро-водочный завод.

 Вот повод поддержать беседу. 

— Что у вас можно купить из спиртного? С местным колоритом? Вот «Старый Кёнигсберг», это хорошо? 

— Это очень плохо.

— Тогда что?

Таксист задумался, пожевал губами:

— Купите виски. «Джек Дэниэлс».

 

В конце октября мы с подругой получили места волонтёров на Куршской косе.

Рыбачий, бывший Роситтен — остров, нагнанный Косой в движении и обойдённый ею. Сюда мы приехали вдоль её узкого песчаного лезвия, по долгой дороге, во тьме, не видя ни Западного, ни Восточного моря, а только светящиеся из тёмного леса, битого дождём, красные глаза зверей.

В Рыбачьем находится основной корпус станции. Немецкой архитектуры общежитие, крашеные в серо-зелёный стены, ряд комнат вдоль коридора, на дверях таблички с суровыми  предупреждениями: «Червей без разрешения не брать!» На чердаке проводят выпуск дроздов или сушат бельё, в душевой вода сладко-солёная, порой по ней проходит слабый электрический разряд. У ворот биостанции — прудик угрюмого вида, окружённый рябинами, в осоке, в дорожках жёлтых листьев на чёрной воде. 

Две линии тонких сетей проходят над болотом со стороны залива, сети раздувает ветер, как чёрную паутину: паутинные сети, путанки. Их обходят каждый полный час, до темноты. В полёте птица не видит сеть и попадает в неё, бьётся, всё больше запутываясь. Кирпичногрудая зарянка, зацепившаяся за сеть языком; крупные в рябинках дрозды; но страшней всего вынимать корольков, невесомых, полых, ячейки обмотались вокруг шеи. Весь едва с мизинец, ножки, как у кузнечика, и предел их прочности неясен по неопытности... 

Выпутанных птиц складывают в матерчатые мягкие мешки, и, вальяжно помахивая, несут кольцевать, обмеривать и записывать в графы: номер кольца, латинское название птицы, пол, если возможно его определить, возраст, длина крыла, наличие жира — значит, запасов топлива, жизни, вес. Птицу роняют клювом вниз в пластмассовый фунтик. Птица затихает, оказавшись в неожиданном положении, призадумывается; за исключением синиц, лазоревок и дятлов, то есть тех птиц, которым положение хвостом вверх знакомо: этих приходится упихивать пальцем. Затем фунтик вытряхивают в форточку вполне будничным движением, как из пакета крошки, птица на мгновение повисает в воздухе, и, свистнув, улетает.

Записи ведут кратко, поэтому мы выучили много названий птиц на латыни — но только первые четыре буквы: regu. regu. (зяблик), paru. majo. (синица), erit. rube. (зарянка).


***


Под вечер вышли на залив. Сидишь на авандюне, смотришь вперёд и не видишь моря, хотя знаешь, что оно там должно быть, метрах в десяти от тебя. Но его нет, и неба нет, ни линии горизонта, а есть только светлое, проницаемое марево-ничто.

Дюнам идёт плохая погода. В это время в них нет никакого цвета, сверху серое небо, снизу серый песок с бесцветной щетиной колючей травы или кустарника. Куда большее отсутствие цвета, чем зимой, когда кругом всё чёрное и белое — там резкая графика, и обнажение, и кружева, и контраст; сейчас нет ничего, нет и времени, одно пространство. Если раствориться в нём и подождать, однообразие станет разнообразным. Песчинка разнится от песчинки, и любая деталь — событие.

Через два дня мы собрали вещи и переехали на полевой стационар.

           

***


Самое узкое место Косы, шестьсот метров от края до края берега. Слева залив, справа море, посередине — полоса сосен. Ветер с моря, ветер по направлению к морю, холод, сырость. Лес понизу весь голубой от лишайника, сверху тёмный, а по вечерам от земли начинает исходить розовое свечение. В кронах идёт перемещение мелких птиц, пересвист, шорох — ползают по стволам пищухи, шурша как мыши, дятел обрывает кору. Выше, над лесом, над морем и дюнами, тянутся косяки и стайки, летят дрозды, синицы, голуби, гуси, журавли, летят ястребы.

В соснах, на вежливом  расстоянии друг от друга, чтобы быть ещё вместе, но уже и самим по себе — несколько деревянных домов, один сруб, остальные холодные. Умывальник на улице, деревянные удобства в лесу. В срубе — кухня. Нас поселили над ней, ради смутного тепла печки; когда её растапливали вечером или утром, чердак начинал густо пахнуть ладаном. 

К холоду привыкаешь. Спишь в меховом спальнике, под непрерывный гуд моря и ветра в кронах; утром просыпаешься закоченев и, забыв куртку, выходишь с крыльца в лес. Растекается по мху дым. Сосны в утренней испарине. Умываешься ледяной водой, глотаешь в тёмной кухне сладкий чай — свет будет вечером, когда на пару часов заведут генератор — торопишься, хрустя иглами под ногой, на первый обход.

Ловушка — пятнадцать метров в высоту, на столбах и тросах, зевом на север, северо-восток — поднимается над лесом, видная меж стволов, как род утренней дымки, конденсата, подсвеченного встающим солнцем между лесом и дюнами. Вблизи она — растянутая на просушку крупная сеть с рыболовного траулера.

Заходишь в её широкий раструб, утопая в песке, внутри уже летает десятка два птиц, истерично кричат толстые дрозды, присаживаются по углам тихие рассветные зарянки, большеглазые, способные видеть в сумерках. В руке у тебя садок: плоский деревянный ящик с двумя отделениями, забранный мелкой сеткой с пришитыми по краям рукавами от мужской рубашки. Не умея свистеть, мы бьём в дно садка, как в барабан, думая о туземной охоте. Птицы, влетевшие в ловушку и порхающие в самой широкой её части, вспугнутые шумом, летят вперёд, попадая в коридор, а затем через узкое горлышко — в камеры. Каждая сетчатая камера с меня ростом, всего их четыре. 

Птицы прыгают, садятся, вспархивают, бьют тебя крыльями по голове. Птиц ловят руками. Оглядываешься, выбрасываешь руку — и вот в твоей руке птица. Шея птицы между указательным и средним пальцами, тело в ладони, не в кулаке. Птица смотрит чёрной бусинкой, пошевеливаясь. Ты просовываешь её в садок. Когда садок наполнится, несёшь его в кольцевательную: через пару минут все эти птицы должны быть отпущены. Птицы горячие, живут на пределе своих теплокровных возможностей.

К нашему приезду, как здесь говорят, «упала птица». Это когда количество пойманных птиц одного вида переваливает за тысячу. Зяблики действительно выпадают, как дождь или град. Залетев в ловушку, садятся на землю, так что выбираешь, куда поставить ногу. А некоторые падают на спину, пузом кверху, поджав лапки. Цел и здоров, отдыхает, помаргивает. Зяблики — как яблоки. Паданцы. С розовым бочком, с зеленой отметиной.

"Язык зябликов содержит следующие сигналы:

тюп — сигнал взлёта;

чиньк — социальный сигнал;

бьюз — агрессивный сигнал;

ксип — сигнал ухаживания;

чирп — сигнал ухаживания;

сиип — сигнал ухаживания;

чирруп — сигнал попрошайничества у слётка;

тью — сигнал тревоги молодой птицы;

сии — сигнал тревоги вверху;

хьют — сигнал тревоги внизу".

Полевой стационар называется “Фрингилла" — зяблик.



Рисунок автора



***

Наш чердак полон вещей, принесённых морем: спасательный круг, пробковый кораблик, кучки камней, толстый морской канат, зеркальце, в котором невозможно увидеть себя, но отражаются углы каморки. А полевой стационар полон людей, которых занесло сюда морским ветром, прибило прибоем, которые однажды вышли к ней из леса, да так и застряли на долгие годы.  

Орнитолог Миша — круглая голова с коротким бобриком, голубые глаза на красном лице — идёт через сосновый лес к ловушке и оглушительно свистит: один Миша, человек-гора, занимает весь сетчатый коридор от края до края. Мишу птицы боятся куда больше, чем нас.

Говорит он, как только что со сна: лениво стихая к концу фразы, хвост слова остаётся во рту. Засыпая. В большой руке Миши помещается сразу по восемь птичек. Однажды он принёс букет из длинноносых кедровок, обхватив их ладонью за лапы с хвостами — пяток крупных птиц. Миша лезет голыми руками в давний труп дятла, раздавленного на трассе машиной, поковырявшись в нём, достает кольцо, прячет в карман и вытирает руки о рубашку. В свободное время Миша спит на солнышке с книгой. В англоязычной книге, обнаруженной нами в кухне, заезжий журналист Би-би-си именует его «Misha, the bird-man».

Птицы может быть мало, может быть, она налетит с восьми до двенадцати, а может, будет равномерно лететь до вечера. Обход ловушки — каждый час. В воздушный прилив — каждые полчаса.

Сидишь на пеньке, ждёшь часа обхода, мелькает меж стволов клетчатая рубашка Миши, мелькает синяя куртка Петровича.

Петрович — седой, бородатый. Обтрёпанный, застенчивый и мягко улыбчивый. В дежурство Петровича всегда летят птицы. Он пьёт по утрам сладкий чай с булочкой, мерцая из-за стёкол очков карими глазами. Петрович оберегает корольков от синиц, делает сладкие настойки на калине, варит варенье из айвы и увлекается определением стрекоз. Однажды он решил метить бабочек, чтобы проследить их пути: всё лето ловил, пометил несколько тысяч, но бабочки исчезали бесследно, в отличие от окольцованных птиц (где эффективность работы — примерно один процент), сведений так и не поступило ни об одной, и дело пришлось оставить.

Петрович по-своему сострадателен. На стационаре объявился лис. Лисы и подброшенные глупо-сердобольными местными жителями кошки вынимают птиц из ловушек и рвут сети, поэтому их безжалостно уничтожают — лопатами, топорами, тяпками, что первое схватил. Петрович ставил на лиса капканы, а однажды рано утром мы проснулись от выстрела.

Днём в кольцевательной, улучив момент с глазу на глаз, Петрович поманил меня пальцем и таинственно прошептал, лучась:

— Как хорошо! Лис больше не будет есть птичек.

— А что с ним?

— Мы его прогнали. Далеко, за десять километров. Только тс-с, никому не говори. 

— Да как же вы его прогнали?

— А так, палками, шишками в него швыряли, и отогнали.

— Да когда же вы успели?

— А вот пока вы спали. Всю ночь бегали.

 

Я понимаю, что лис отошёл в страну счастливой охоты, а Петрович пожалел нас, не хотел расстраивать, и выдумал эту элегическую ахинею с шишками. Понимаю, но исполняюсь чувством благодарности.

 

— Анатолий Петрович, мы сегодня в Рыбачий уедем, очень хочется принять душ.

Седые брови ползут вверх:

— Вы что, испачкались? Да где ж вы тут грязь-то нашли?

— А неделю по клеткам лазать, все обкаканные с ног до головы?

Машет рукой с облегчением.

— Так ведь это только снаружи!..


С утра толпой летят синицы — большие, лазоревки, московки. Parus major, parus caeruleus, parus ater — послушно заносим мы в кондуит. Синицы сварливо верещат. Мне никогда не нравилась поговорка «Лучше синица в руке, чем журавль в небе». Когда ты сдаёшься и берёшься за что попало, из этого  обычно следуют одни неприятности и никакой выгоды. Выясняется, что человек, придумавший эту поговорку, кажется, никогда не держал в руках синицы. Когда ты берёшь её в руки, она вся топорщится, клюётся и вопит воинственно: «От-пус-ти!.. Гадина! ЧИЧАС же!!»   

Синицы могут налететь на свою товарку, запутавшуюся в сети,  выклевать ей глаза, убивают корольков, оказавшихся с ними в одной камере. Первым делом — отделить корольков от синиц. 

Корольки — самые маленькие наши птицы. Королёк весит пять граммов. Похожи на вербу. Серые шарики с жёлтым венчиком. Набиваются в садок, гомоня как цыплята, только много тише; и — чпок, чпок! как поплавки — глядь, уже торчат круглые головы из каждой ячейки. Птичкам дуют в живот, чтобы увидеть на розовом, синеватом неровное пятно подкожного жира, а возраст определяют по различной окраске и состоянию перьев крыла — линьке. Некоторым птицам, чтобы узнать их возраст, в затылок плюют: слюнявят палец, трут макушку. Королькам дуют в затылок, определяя их пол: жёлтая шапочка — самка, жёлтая шапочка на оранжевой подкладке — самец.

Этой осенью на Косе инвазия длиннохвостых синиц — Aegithalos caudatus. Попали в волну, которой, говорят, не было лет десять — по полторы, по тысяче семьсот птиц в день проходит через ловушку. «Аэгиталос» на латыни значит что-то вроде «мохнорылые», как нам авторитетно объяснили, и мы были так поражены «мохнорылыми», что значения второго слова не запомнили. У нас их называют «ополовники» — круглый шарик с длинным хвостом, по замыслу наименователя, силуэтом напоминает черпак — или, для красоты, «аполлоновки». Больше всего длиннохвостая синица похожа на миниатюрную плюшевую игрушку — тупой клювик, цыплячье попискивание, чёрный глаз окаймлён оранжевой бровью, пушистая белая голова. В отличие от прочих синиц, эта птичка нежная, с тихим голосом. Они высокостайные, перемещаются толпой, с братьями и сестрами, оставшись в одиночестве, тревожатся, и пока кольцуешь одну, остальные рассаживаются на окрестных кустах и зовут её. Ночуют, сбиваясь вместе и грея друг друга.



Рисунок автора



***          

В послеобеденное время, когда тихий час наставал и у птиц, мы шли гулять на залив или море. Перед станцией строгая табличка, предупреждающая туристов: «Выход на залив запрещён! Человек, проходя по гребню дюны, осыпает сорок тонн песка!» Проходили, каждым шагом стыдясь, утешаясь следами кабанов — судя по глубине отпечатка, они скакали бок о бок, своей массой осыпая песка много больше, чем нам под силу. 

           

Постоянный ветер, перебирающий и развеивающий песок, как шелуху из сита: если остановиться и глядеть под ноги, видно, как несётся статичная Коса, почти неслышно, едва уловимо глазу; над острым краем дюны стоит белесое сияние, песчаный туман, словно край растушевали. Редкий кустарник, протянувший корни далеко по склону, голова рыбы, объеденная вороной, клинопись следов и следков — лиса шла за зайцем, присела чайка. Кто-то ползал под песком, вспучивая его и выписывая на поверхности кривули. Пара жёлтых, всё ещё цветущих крестоцветов, фиалка, — нет, главное — это неживое, вздыбленное, серое, в котором, как в любом неярком, глаз может различить куда больше значений и переливов.


***


И во все дни был ветер, к ночи переходящий в штром, сосны скрежетали и гнулись, ветер бился в перекрестье окна плечом, ревел, и дом поднимался на цыпочки, становясь сквозным, ветер ворвался в комнату, распахнул сразу окно и дверь, погнул шпингалеты. Мы привязали окно к потолочным балкам крепкой бечёвкой, так что оказались теперь словно на ялике, хлипком и скрипящем. Море дышало.

Шторма на Косе бывают бутылочные, когда волны выносят на берег всякий человеческий хлам, а бывают такие, когда на линии прибоя можно среди мелкой древесной крошки найти янтарь. Всё зависит от ветра. После каждого шторма мы хотели найти бутылку с письмом. Но говорили, лет пятнадцать не находили уже — не пишут. А один раз нашли — писала девочка с острова Рюген, потом с ней дети местного рыбака переписывались. А другой раз  —  писали пьяные поляки с косы Хель.  

Шторм был нужный, восточный, поэтому вышли утром к морю. Зоолог Юра  пошёл смотреть на куличков.

— Иду, — говорит, — по берегу, смотрю: в песке копаются наши девушки. А рядом тем же самым заняты чернозобики...

Очень было холодно у моря, и почти сразу повернули назад. Вдруг видим — лежит что-то. Бутылка, и в ней вроде бы как бумажка свёрнута. Подняли — бутылка с письмом! С письмом, не требующим ответа. Но сообщающим хорошую новость: «Виктор + Вера = любовь».


***


Мы полюбили пятую ловушку. Четвёртая ничем не отличается от пятой, стоит рядом на тех же дюнах, в низкорослых сосенках, только развёрнута раструбом в другую сторону. Работают они по очереди, сезонами. Пятая — осенняя, четвёртая — весенняя. Основной пролёт птиц проходит с Юга на Север и с Севера на Юг, весной — с марта по конец апреля, осенью — с сентября по ноябрь.

В четвёртой ловушке растут рыжики. За зябликами — в пятую, за рыжиками — в четвёртую. Но к четвёртой мы относимся деловито, а пятую именно любим. Мы рады видеть её. Входить в неё по сырому песку. Хотя это и странно — любить ловушку.

Поутру на её сетях висят дождевые капли, насквозь просвеченные солнцем, тогда она похожа на гигантскую паутину с точки зрения Карика и Вали. Вблизи её параллели и меридианы расчерчивают небо, как упражнения по схождению перспективы, издалека она стоит дымкой над влажным лесом. В ветреную погоду её парусит. К ней идёшь между волглых сосен, покрытых сизым лишайником.



Рисунок автора



***

Ястребиха была молодая, с отчётливыми ярко-коричневыми сердечками на белой груди. Она залетела в пустую последнюю камеру и сидела там, но как только я протянула к ней руку, ловко выскочила обратно через круглое отверстие. Мы побежали вокруг ловушки, чтобы её поймать. Ястребиха не пошла обратно, и не вылетела из широкого раструба в лес — а взлетела в самый угол, на высоту пятнадцати метров, и там повисла на сетке. Она знала, что нам никак её не достать.

Мы трясли сеть, пытались швырять шишками, кричать, уходить и прятаться за кусты — всё напрасно. Пришёл Доктор, в образе сумасшедшего учёного — в шляпе и жилетке, богато украшенных значками, на шее на цепочке — огромный кулон с совой. Доктор тоже тряс сеть, и ястребиха раскачивалась, как в гамаке, но не уступала.

— Подождём, — сказал Доктор.

Мы сели на песок. Доктор время от времени принимался насвистывать сложные мелодии. Шло время.

В конце концов ушли подальше в лес, ждали там. Ястребиха вглядывалась, наконец, спланировала, устало полетев по коридору, в камеру, где я её и взяла.

На всякий случай я погладила её по когтям. Битов в «Птицах...» писал, что хищников надо гладить по их оружию, кого по клюву, кого по когтям. Это его Дольник учил. Лично мне кажется, что это всё побасенки. Но всё-таки я её погладила. И ястребиха вдруг внимательно посмотрела мне в лицо. Светло-жёлтый, золотой глаз с чёрной точкой зрачка, и точка эта пульсирует, то сжимаясь, то расширяясь, то сжимаясь, то расширяясь. Странным своим взглядом посмотрела, не яростным или холодным, неопределимым совершенно. И когда окольцевали и несли выпускать — ястребиха всё выворачивалась, и с вопросом смотрела, вытягивая шею, запрокидывая голову.


***


К. б. н. Фёдор, научный сотрудник Атлантического научно-исследовательского института рыбного хозяйства и океанографии, был представлен нам как Теодор. В детстве рисовали перевёртыш «бабадед»: с одной стороны рисунка посмотришь — бабка, с другой — лысый дед с бородой и морщинами на лбу. К. б. н. Фёдор очень похож на такого деда.

Заранее о нём было известно, что он убивает акулу ножом в нервный узел. Поэтому к ножам относится очень трепетно и всегда выбирает их себе сам. В свободное от битья акул время к. б. н. Фёдор работал колумнистом в местной газете, писал репортажи о том, что зацвела сурепка, за что был любим калининградскими пенсионерками, особенно вахтёршами.

Для культурной программы Фёдор отвёз нас в лес, к речке Корневке. По дороге он расписывал прелести местного ландшафта, которые раскрываются тем, кто готов прямо сейчас отправиться в пеший маршрут на пятьдесят километров, в самом крайнем случае — на тридцать.

Гуляли по лесу, состоящему из буков, грабов и дубов и заросшему черемшой. Фёдор рассказывал, как переходит реку в тапочках, как устраивает виртуальную охоту на косуль — подстерегает их в лесу и мечет в дерево рядом с косулей деревянное копьё. Часто останавливался и, прищурившись, спрашивал нас:

— А это что за трава? Как называется?

— А это знаете, что?

— Сколько метров в этой вышке?

И даже:

— Сколько процентов от веса персика занимает косточка?

Он её, оказывается, взвешивал. Он всё взвешивает, а что не взвешивает, то измеряет в сантиметрах — при нём всегда металлический масштаб с делениями, похожий на огромное шило.

Всё это нас не впечатлило. А потом Фёдор рассказал единственную случившуюся с ним негероическую историю. На стационаре в птичьих сетях запутался дикий поросёнок, и работники станции хотели его съесть, а Фёдор не смог его убить, и выпустил, чем подмочил свою репутацию, растерял уважение и навсегда остался в памяти мужиков чем-то вроде клоуна.

К ночи на стационар приехало семейство из Петербурга. Фёдор вывел их, усталых, из машины в темноту и стал азартно обряжать в налобные фонари — сейчас же идти к морю смотреть на песчаных блох: «Песчаные блохи активизируются ночью!»


***


Летучая мышь просидела световой день в полотняном мешочке. В сумерках нам дали её выпустить. Мышь со сложенными перепонками крохотная, чуть больше мизинца, шерсть блестит. Трясётся мелкой дрожью и цыкает. Посидела на перилах, съёжившись, потом осторожно подняла голову, повела пятачком, принюхалась, покрутила круглыми ушами — никого на столе, только тень в лесу.


***


Если вы видели, как растёт омела — целые лесные города омелы — то вы примерно представляете себе колонию цапель. Только омела свешивается роем зелёных пчёл, объёмными шарами. А тут в лесу, по верхушкам деревьев, в развилках, тёмные гнезда — три-семь на каждом дереве.

Раньше колония была больше, пару лет назад насчитывала четыреста гнёзд и загибалась буквой «Г», доходя до самого залива. В этом году гнёзд не больше двухсот — рядом строят пансионат.

Трава под деревьями покрыта белым, словно известкой. При приближении человека цапли шумно срываются с гнёзд, кружат и орут — этак в нос, сильными, но простуженными голосами.

Момент выжидают вороны, чтобы влезть в гнездо и съесть яйцо — под деревьями там и сям плотные бледно-голубые скорлупки.

Висит мёртвая цапля шеей вниз, качается на ветру: бывает,  цапля неудачно попадет длинной шеей или длинной ногой в развилку и погибает, не сумев выбраться.


***


Не было птиц в ловушке, ветер поднимал их над лесом, и они летели высоко.

С утра на высоком столбе ловушки, перед большим раструбом, сидела сова — все гадали, не болотная ли? Или ушастая? Биноклей с собой ни у кого не было, а снизу ничего, кроме тёмного силуэта, не видно. Вечером хотели идти ловить.

Сов ловят ясными, светлыми ночами. Мы часто сидели под кривой сосной в раструбе ловушки, старательно прячась в тень, и пищали совам, уставясь на Млечный Путь, детскими пищалками. Пищать надо долго, приманивая, подражая мышиному писку, пока не пронесётся в небе серая тень. Поздняя ночь, холодно сидеть на песке, равномерно сжимаешь в руке, как эспандер, резиновую свинку, зайчика, которые издают необычайно тоскливый звук, и этот зов летит к звёздам косноязычной азбукой морзе, а ты смотришь на звёзды, посылая сигналы, и всё, что ты думаешь в этот момент о черноте и звёздах, выражают эти звуки: «У-у. У-у. У-у». А иногда в ответ в лесу сова вздохнёт и согласится.

Если сова залетает в большой раструб, её пугают громкими криками, слепят фонарём и загоняют дальше, где уже можно её взять.

Но тут мы не стали ждать ночи, и решили подойти к сове.

— Улетит ведь!

Но стали идти по песку, ещё издалека напевая:

— Сова! Ты красивая! Не бойся нас, сова, мы тебя не обидим, сова, мы просто хотим на тебя посмотреть поближе — какие у тебя пёрышки, какой носок, спускайся к нам!

Так подошли к самому столбу. Сова поглядела на нас сверху, послушала — снялась и спланировала вниз, где я взяла её в руки и рассмотрела.

Гляжу — а сова какая-то мне незнакомая, я таких ещё не видела. Спрашиваю у нее: сова, ты кто? Происходит в голове: «ястребиная».

— Она говорит, — говорю, — она ястребиная. Позовите, говорю, всех.

Мужики услышали и говорят:

— Это нонсенс.

Однако, пришли — и действительно, ястребиная оказалась эта сова. За всё время ястребиные тут попадались что-то в 60-х раз, в 70-х раз, и один раз в две тысячи пятом англичанину в специальную ловушку. Эта была четвёртая.

Сова щёлкала клювом, клекотала горлом, как ястреб. Все пёрышки на крыльях ей аккуратно расправили, расчесали, окольцевали и выпустили.

Но, конечно, так никто и не поверил, что мы подозвали сову на доброе слово.


***


«Нашёл в глуши я мирный кров /и дни веду смиренно;

дана мне лира от богов, / поэту дар бесценный;

И Муза верная со мной: Хвала тебе, богиня!

Тобою красен домик мой / и дикая пустыня».


Записка с прилежно переписанным от руки стихом, пришпиленная на окно щитового домика, была первым, что я увидела, кинув на кровать рюкзак. На стационаре жил немец Манфред, поклонник Пушкина, и оставлял повсюду неожиданные послания, даже в бане.

Манфред — славянофил, бывший оберфорестмайстер, самостоятельно и очень хорошо выучивший русский и погрузившийся в чтение поэзии — высокий худой человек с медленными движениями и блаженными глазами. Сидишь поутру на пеньке, пьёшь кофе, мимо идёт Манфред и говорит назидательно:

— Россия счастие. Россия свет. А, может быть, России вовсе нет!

Манфред на станции занимался изучением вопроса, могут ли птицы видеть стекло. Исследование было нужно, чтобы  птицы не бились в окна. Говорят, его немецкие коллеги выяснили экспериментальным путем, что — видят, но при особых  условиях. Он хотел проверить их выводы.  Когда спрашивали: каковы же результаты его научной работы, всё же могут видеть или нет? Он сосредоточенно думал и потом отвечал, с мягким акцентом:

— Фифффти-фифффти.

По вечерам, уютно скрипя пером, мы переписывали каллиграфически, чёрной тушью: «И вытаскивает Дидель / Из котомки заповедной / Три манка — и каждой птице / Посвящает он манок», и на немецком: «Кто увидел красоту однажды — боль любви в нём вечно будет длиться» — и рассовывали в щели домика Манфреда. Мокрый лес все дни был полон цвирканья, порсканья. Длиннохвостые синицы, синицы большие, московки, лазоревки, зяблики, вьюрки, зарянки, корольки, иногда дрозды, пеночки-веснички, чижики.

Однажды проснулись на рассвете, сели в кухне, глядя в широкие окна — а мимо в зелёно-серой тьме летят и летят снеги — перекочевывает стая длиннохвостых синиц с куста на куст. Некоторые даже в окно стучат.

Летай, в общем, с мечтаньем надо мной, расправя лёгки крылы.


 ***


Дюны были с утра до вечера в смутной дымке: не такой, когда встаёт над ними туман, не такой, когда ветер поднимает песок. Полнолуние. Я проснулась среди ночи: ветер стих, Луна в зените, и свет стоял в лесу до краёв, видно было каждую сосновую иголку по отдельности, каждую щербинку плиток дорожки.

Мы ходили по ночам на дюны. Нас интересовали звёзды: то мы не могли обнаружить и Большой Медведицы, то обнаруживали её да Кассиопею, то распечатывали на принтере смутную карту звёздного неба и при свете фонаря пытались сличать с ней то огромное, что было над нами.

А в этот раз мы пошли смотреть на Луну. И именно поэтому, пожалуй, нам удалось найти два созвездия с орнитологическим уклоном — созвездие Орла и созвездие Лебедя. Луна поднялась над краем дюны, подсветив облака. Край ближней дюны был чёрным и чётким, а впереди, сзади светились они слабо, тонули в сумерках, и невозможно было понять — тень от куста это двигается, сам куст или животное — казалось, куст вдалеке ползёт по склону, а потом неслись издалека повизгивания, похрюкивания.

Ночной пейзаж в дюнах — будто снежный. Голые белые холмы. Лунные тени от нас, от кустов, и холодная светотень проявляет мелкую рябь на поверхности песка, уложенную в большие и малые складки. Слева — чёрный сосновый лес.

Мы сели на дюне, скоро совсем перестали перешептываться, луна всходила всё выше. И вдруг в тишине то ли над лесом, то ли над дальней большой дюной зазвучала мелодия. Ветер в ту же минуту стал южным, несущим тепло и запах цветения. Похоже это было на то, как сидишь у окна на морском курорте чернильной ночью, а километра за два в другом отеле идёт дискотека. Только мелодия была не рваная, не шумная, и в ней не было ударных. Тихая, как колыбельная. Не печальная, но что-то в ней было от печали. А то ли трос ловушки под ветром скрипит, то ли ветер свистит песком. Так бывает, что из многих звуков вокруг вдруг складывается музыка — но эта мелодия была и не такая, и звук в ней был только один. На километры вокруг никакого человеческого жилья, кроме нашего, издалека слышно, как машины иногда проезжают по пустому шоссе — и не оттуда она доносилась. Почти на пределе возможностей слуха, и, тем не менее, хорошо различимая, одним голосом, будто женским, высоким, без слов, напевалось в ней несколько определенных фраз с ритмическим рисунком. Думаешь — в ушах звенит, а тебя шёпотом вдруг спрашивают:

— А что это за музыка?

А я думала, мне чудится.

Песня была пропета, и ветер сменился на резкий, холодный,  сидеть стало неудобно, Луна взошла яркой и мелкой, все завозились, заговорили, стало неуютно, словом, спели нам и погнали — всё, хватит, освобождайте места, гости, свидетели, у нас свои дела, пора скакать кабанам и выть ветру.



Рисунок автора



***

Провожал нас комендант общежития, очки-велосипеды, свитерок, медленная речь с занудными, заунывными даже интонациями, на одной, замирающей ноте.

— На Фрингилле были? Ну, как вам у нас понравилось? Орнитоз, боррелиоз... А приезжайте-ка к нам опять! У нас весной очень хорошо! Клещевой энцефалит, эхинококк, болезнь Лайма!..

Была пустая, пасмурная и холодная весна. Дымил вулкан, птиц почти не было. Была тёплая осень, хотя дули сильные ветры, я купалась в море. Было многоптичье. Похолодание, дожди день напролет, тучи, гроза, град, ветер до сорока метров в секунду, поваливший сосны на дороге, оборвавший свет в посёлке Рыбачий. Ловушка провисла под каплями дождя, отяжелела, по углам ловушки град лежал и не таял как крупная соль. Море  было гладким, как речушка с мелкой рябью, совсем без волн, ровного цвета до горизонта, мирное и всё принявшее. Или было новолуние, полное звёзд, талым отпечатком пальца на заиндевевшем стекле висела над горизонтом туманность Андромеды, в черноте потрескивали по ночам сверчки.


***


Лучшее время в дюнах — на рассвете, как раз они пролегли к востоку, и солнце медленно всходит над краем дюны, осушая росу, песчаные волны в контровом свете сперва становятся чёткими, а потом почти исчезают, залитые белым сиянием.

В последний день перед отъездом поднялась рано. Ветер стих. Солнце проникало в лес, просачиваясь через край вместе с туманом, среди чёрных стволов. Ночью был заморозок, покрывший белым траву, теперь до макушек сосен поднимался подсвеченный дым, невесомый свет. Пятая ловушка, обледенев за ночь, оттаивала, в каждой крупной ячейке висела капля, ловушка была сырой насквозь и вся шептала: капала.

Я поднялась в дюны, рассвет вставал над синими и серыми горбами тоже сияющим туманом, во славе. Солнца ещё не было видно над краем песка, ползли длинные холодные тени, осторожные и прозрачные, я всё смотрела вдаль на небо, думая уловить там особенную красоту, а потом увидела у самых ног клочок сухой травы — он весь обледенел и стал как хрустальный ёж. И тут зажглись повсюду в песках нити паутины.